Санки, козел, паровоз
Шрифт:
Определенно, думал Виталик, щурясь на весеннее солнышко и оглядываясь вокруг, единица нравственности есть величина, обратная количеству окурков на квадратный метр газона, с которого в апреле сошел снег. А если на газон не смотреть, да и вообще глаза закрыть, то и родину любить проще, и людей — да и себя.
Размышления о патриотизме даже подвигли Виталика на создание собственной классификации цивилизаций, чрезвычайно простой: рабов и свободных людей. Ни тебе иудео-христианской, ни тебе мусульманской или, к примеру, буддийской. Различить — проще некуда. Все дело в том, какие фотографии стоят на столе (висят на стене) в кабинетах чиновников. Если президента, аятоллы, духовного вождя, властителя дум — одно. Если родителей, жены, детей, любовницы, собаки, лошади — другое. Спрашивается, как быть, если висит и то, и другое? По мнению устремленного к предельному упрощению Затуловского, в подобных случаях признак «аятолла» перевешивает: дежурный президент — ты раб, дочка и собака — свободный человек. И вся твоя цивилизация — свободна.
Помимо мифа о народе-богоносце, соборности и прочем, занимала Виталия Иосифовича еще идея особого печалования о ближнем, породившая русское понятие «интеллигентность». Коли человек ощущает вовсе необязательный неуют от собственного успеха, который
Размышляя подобным образом наедине с собой, Виталий Иосифович обычно избегал прилюдных обсуждений этой темы: партнер по дискуссии часто требовал аргументов, а тут он был слаб и неубедителен, горячился уж очень. С тех давних пор, как Виталик выяснил, что умное слово «интеллегибельный» имеет отношение не к гибели интеллекта, а напротив — к постижению этим самым интеллектом истины, он старательно уклонялся от словесных схваток, требующих включения мозгов: боялся прослыть совсем уж дураком. Правда, один — ловкий, по его мнению, — аргумент у него всегда был в запасе, но обычно просвещенные собеседники его не принимали всерьез. А потому споры он вел воображаемые и с воображаемым же противником. Ехал, скажем, в свою деревню, путь долгий, дорога пустая, как бы не заснуть за рулем. Пузырился от отвращения к очередному народному кумиру. Ну и пускал в ход этот самый аргумент.
— Ты на рожу его посмотри — подонок, как пить дать. Да и неужто нужны резоны для такой штуки, как любовь, приязнь, раздражение, ненависть, наконец? Как там в короле Лире: your countenance likes те not! Тебя, брат, возмущает отсутствие во мне той разновидности любви, которую кличут патриотизмом. А в моем представлении патриотизм — нечто туманное, невесомое, да еще извне в тебя вбиваемое. Тут все просто — для меня вселенная отдельного человека наполнена большим смыслом, чем вселенная страны, народа, целой цивилизации… Вот у моего тезки и друга Виталия Бабенко есть удивительное — биологическое — описание гибели целого мирапри убийстве одногочеловека. А судьбы стран и народов, их возникновение и исчезновение — это где-то там, далеко… Ты вот чувствуешь свою укорененность в стране, культуре, истории. А потому, куда ни кинь, выходит Россия лучше всех. Пусть и мерзости кругом, но это нашимерзости, так? Ну хоть смирись с тем, что можно мыслить и инако.Знаешь, кстати, что в елизаветинской Англии, когда здесь царил Иван Грозный, Иосиф Виссарионович образца шестнадцатого века, там в университетах шли диспуты «О пользе мирского инакомыслия для государства»?.. Я, видишь ли, космополит, моя родина — несколько десятков родных, друзей, коллег. И я построил свою вселенную без аргументов,на порицаемом Иисусом песке. И предвзятость моя велика, ох велика: пусть всеобщий кумир сейчас бросится в огонь и спасет ребенка, я все равно заподозрю неладное. Ну не люблю я эту компанию! Its countenance likes те not. И страну, унылое место всеохватного, ликующего, торжествующего хамства, где на дорогах, на улицах, в метро, в магазинах, в конторах тебя унижают, почитают козявкой. И — о ужас — богоносца нашего, народ то бишь. Не то чтобы какой другой любил — нет для меня эмоционально значимого понятия народ.Скорее готов сказать, какой из них, народов, меня меньше раздражает. И скажу: чистоплотный, спокойный, умеренный, обязательный, милосердный — чтоб о калеках заботился, арматуринами на улицах не махал, в ментовках до смерти не забивал, собак не отстреливал… Ох, не знаю. Вот тебе картинка. Газон у нашего дома. У бордюра останавливается джип, какой-нибудь лексус-крузер-гелентваген, хрен его знает, опускается темное стекло, высовывается безупречной лепки женская кисть в кольцах и гелевых ногтях длиною — возьми сравнение из «Сирано» — и роняет на землю окурок с нежным розовым следом. Потом исчезает — и тут же появляется с новым даром: переполненной пепельницей. И на газон — кувырк. Скажи мне, где еще такое возможно? А где еще народ настолько поражен мазохизмом, что выберет своим владыкой и станет славить истерическими и совершенно искренними воплями старательного служаку из организации, которая этот народ десятки лет гнобила? Что? Стыдно так о народе? Да не слишком. Ведь не о людях — о народе. А люди — они всякие, как и везде. Вот, скажем, и Бунин не шибко-то народ жаловал: будет он, народ, впоследствии валить все (это он о мерзостях революции) на другого — на соседа, на еврея. Мол, «что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на это дело подбили…». А вот еще народ-богоносец: в семнадцатом мужики, разгромив очередную усадьбу, для потехи оборвали перья с живых павлинов и пустили искалеченных окровавленных птиц летать. Интеллигенцию честил — не видит она человека, только «народ» да «человечество». Не будь «народных бедствий», не у дел окажутся несчастные интеллигенты: о чем кричать, о чем писать? Ох и умница был, Иван Алексеевич. Злой очень. А в его «нелюбви» — горечь и состраданье.
Так распалялся Виталий Иосифович, давя на газ и гоня от себя мысль, что и ему, как интеллигенту по-бунински, люди не особенно интересны — исключая себя любимого да родных. Ну и павлинов тоже жалко.
Ты просто погружаешься в прожитый мир и снимаешь зажимы.
Звездочки спускаются хрустальные, под ногами чуть скрипит снежок, вспоминаю я сторонку дальнюю и тебя, любимый мой дружок…
Или вот.
Я понимаю, что смешно в глазах искать ответ, в глазах, которым все равно, я рядом или нет. Глаза то лукаво блестят, то смотрят сердито, то тихонько грустят о ком-то незабытом.
Ну итак далее.
Мамайокеро, мамайокеро, мамайокеромаамайа… Чтобы тело и душа были как лапша, чтобы галки и вороны были как макароны. И мороженое вафельным пятаком-сэндвичем, оно
стекает, а ты языком по кругу, по кругу. Черные чулки девочки-поэтессы Инны К., парень я простой, провинциальный, на все имею взгляд свой специальный, лишь об одном завидую-жалею, что быть большой персоной не умею. Этапы большого пути. К тому самолету Москва — Новосибирск. Что заставило Орфея так некстати оглянуться? Кто толкнул супругу Лота на поступок неразумный? Вот и я в том самолете на тебя случайно глянул — Так судьбе угодно было — и…Оставим этот хорей Лонгфелло. Знаешь, как я тебя обманул? Ну, ну. Слушай. Как-то раз на даче, на Трудовой, ты надавила огромный таз «витаминов» из черной смородины, натолкала в три большие банки и велела отвезти домой. Я погрузил банки в рюкзак и попер на электричку. Уже в Москве, в метро, проклятая лямка не выдержала, и это добро грохнулось на мраморные плиты. Весь в сладкой массе, я выволок истекающий липкой жижей мешок с месивом стекла, сахара и смородины наверх и вывалил содержимое в урну. Добрался до дома, долго мылся, стирал рюкзак. А на следующий день, в страхе перед твоим гневом — или не желая тебя огорчать, выбирай сама, — решил восстановить утраченное. С утра пошел на рынок, купил смородину. Запасся сахаром. Накрутил примерно то же количество ставшего мне омерзительным «витамина», взял трехлитровые банки, хотел разложить — и тут вспомнил, что одна из разбившихся банок была особенной — пятилитровой банищей от венгерских маринованных огурцов. Я кинулся в магазин «Будапешт» на Юго-Западе (уже прикидывал, как избавиться от огурцов), но там таких не оказалось. Соседка выручила, дала банку. Правда, немного другую, но ты не заметила. Таки обманул. Прости.
Ах да, как же я забыл о считалках? У нас с тобой наверняка были общие считалки, что в Москве, что в Питере.
На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной — кто ты такой?
Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить, все равно тебе водить.
Катилася торба с высокого горба, в этой торбе хлеб, соль, вода, пшеница, с кем ты хочешь поделиться?
Заяц белый, куда бегал? — В лес зеленый. — Что там делал? — Лыко драл. — Куда клал? — Под березу. — Кто украл? — Родион, выйди вон.
И эта: выбирай из трех одно — дуб, орех или пшено. Начала не помнил. Спросил у Алика — и он не помнит. А больше и спросить не у кого. Правда, следствия выбора не забыл: орех — на кого грех? дуб — три раза в зуб, пшено — это дело решено, и поставили печать, можно снова начинать. Помучился, посмотрел в Интернете — и вот: «Драки-драки-дракачи, налетели палачи, кто на драку не придет, тому хуже попадет, выбирай из трех одно…» — ну и так далее.
А у Ольги были совсем другие считалки. Сплошной звуковой поток, слов не уловить:
Дюба дюба дюба дюба Дюба до ни до ни мэ А шарли буба А шарли буба А шарли буба буба буба Аа аа аа а А дони мэ А шарли бэ А — ми Замри Кошка тави Рики тики тави Эус дэус космодэус Бац.Кошку жалко. Чего это она — тави?
Ну и под занавес этой самой интерлюдии:
Почему сегодня галки Оглушительно галдят? Что они сказать хотят? И зачем сегодня кошка, Облизав сметану с ложки И сожрав всю рыбу в плошке, Притулилась у окошка И мяучит, спасу нет? Догадайся, где ответ! По какой такой причине Затрубил сегодня слон? Что поведать хочет он? Громко тявкают собаки, Мышь отчаянно пищит, Бьют клешнями в панцирь раки, И фонтан пускает кит. Посходили все с ума От лягушки до сома. Вот и в Кириной квартире Целый день покоя нет. Почему? — Сегодня Кире Исполняется пять лет.Да, нашему внуку пять лет. Он славный и капризный, какой была Ольга.
А теперь, думаю, настало время для рассказа о таких вещах, как
Путешествия и около
Сладчайшая студенческая пора. Их было трое, плюс сорокакилограммовые рюкзаки, плюс ружье с десятком патронов, плюс ФЭД, плюс блаженное состояние — что-то там, за поворотом?
За первым поворотом был Львов, где в кабачке «Пид левом» (или «Пид вехой»?) они, восхитясь интерьером, со вкусом пообедали, прежде чем сесть в автобус. Путь они держали на турбазу «Ясиня» у подножья Говерлы, покорение которой было целью. С этой турбазы обычно расползались по окрестным горам группки туристов, укомплектованные сухопарыми юношами в очках и ковбойках, крепкими потливыми девицами, а то и тетками в возрасте, с увесистыми задами в неряшливых тренировочных штанах, закатанных до колен. Навьючив рюкзаки с привязанными котелками и скатками плащей под клапанами, они перли в горы, не видя ничего, кроме клочка тропы под своими кедами и маятникового хода загорелых икр впереди идущего. Они делали тяжелую работу, пыхтели и потели, радовались болезненному напряжению мышц, растущим усталости, жажде, голоду — о, голоду! — и вот, наконец, икры замедляют мелькание, кеды переступают на месте, инструктор вопит: «Привал!» — и приходит счастье. Скинуть лямки с ноющих ключиц, кеды с горящих влажных ступней, поднять голову, повертеть шеей, ух, красота (зелень склонов, ущелье, водопадик, овечки, то-се? — нет, нет, не за тем шли) — сейчас напьешься и нажрешься, а потом будешь дремать на солнышке, пока голос инструктора не вырвет из dolce fa niente, не запряжет в рюкзак и не погонит, вперед и вверх, зарабатывать новую порцию счастья. А иначе откуда его, счастье-то, взять?