Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Шрифт:
«Я тоже скоро пойду отсель. Человек куда-то пошел себе по степи, а ты тут сиди и существуй — лишь бы твой коммунизм был, а его нет тут ни дьявола!» (с. 301).
Умаление жизни, ее течение вспять, к точке, откуда «началась» история, чтобы там и прекратиться, — это выражено в мимолетной сцене: Гопнер учит Чепурного добывать огонь трением (с. 303).
Чем ближе финал романа, тем чаще метафоры убывающей жизни. «Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием означает уединенное сиротство людей на земле» (с. 304).
Что ж, сперва «отцеубийство» — незнание отцов («сиротство») отказ от их дела, из чего следует, будто жизнь началась с тебя (самодельные люди); вследствие этого — необыкновенная
Послесловие
В 1929 году, в тот год, когда создавался «Чевенгур», немецкий философ и социолог Карл Мангейм писал:
«Общим и в конечном итоге решающим для понятия идеологии и утопии является то, что оно позволяет осмыслить возможность ложного сознания». [1]
Двести лет русской литературной утопии, от А. Сумарокова до A. Платонова, демонстрируют, как в национальной духовной традиции постепенно вырабатывается представление о ложности утопии.
1
Мангейм К.Идеология и утопия. М., 1992. Ч. 1. С. 88. Разр. автора.
Не раз на предыдущих страницах я подчеркивал отличие русского и западного типов утопии: на Западе она так и осталась в книге, в России сделалась долговременным опытом реконструкции жизни по книге. Как раз этот опыт позволяет многим из ныне живущих догадаться (понять, осознать, убедиться), что не только ложно сознание, уповавшее на коммунистический идеал; ложен самый принцип социального утопизма, как бы ни называлась утопия. История России последних десятилетий склоняет как раз к такому выводу и, я думаю, в немалой степени объясняет, почему за это время претерпел такие разительные изменения сам жанр утопии. По существу, утопия перестает существовать в качестве жанровой разновидности, хотя первые признаки этого следует отнести к 20–м годам, когда возникла так называемая «антиутопия». Ее образцами на русском языке (и, я полагаю, в традиции жанра как такового) явились «Мы» Е. Замятина, «Ленинград» М. Козырева, «Воспоминание о будущем» С. Кржижановского. Прибавить можно «Собачье сердце» и «Роковые яйца» М. Булгакова.
С нашей сегодняшней точки зрения эти книги воспринимаются свидетельством конца утопии —отныне она может продолжать свое существование, лишь критикуя все формы социального утопизма и — насколько это присуще художественному творчеству — предупреждая о губительности любых форм социального утопизма (один из ярких образцов такого существования утопии — «2042 год» B. Войновича).
К. Мангейм был прав, заметив: «Утопии сегодняшнего дня могут стать действительностью завтрашнего дня». [2]
2
Там же. Ч. 2. С. 18.
Годы большевистского правления подтвердили эти слова, и русская литературная утопия, заглянув в будущее, предостерегала от него свой народ до того, как это будущее сделалось настоящим. Нуждалось ли в таковом предостережении европейское человечество? Скорее всего, нет. Россия, да, но именно в той степени, в какой оно было ей необходимо, оно и не было услышано: подобного рода глухота прямо пропорциональна важности сообщаемого.
Приведу несколько эпизодов. Рассказывая об отце, убежденном советском коммунисте, его дочь вспоминает: «…В годах 1927–28… отец носился с идеей организовать коммуну с обобществлением вещей, заработков и пр. В коммуну вошли рабочие, а инженеры, кроме отца, отказались. К радости нашей матери, которая не одобряла этой затеи, коммуна просуществовала недолго» [3] .
3
Сергей
Журавлев. «Маленькие люди» и «большая история». Иностранцы московского Электрозавода в советском обществе 1920–1930–х гг. М.: РОССПЭН, 2000. С. 137.
Далее указывается в тексте.
Напомню, это отнюдь не первая и не единственная коммуна, потерпевшая неудачу. После романа Чернышевского «Что делать?» по России прокатилась волна коммун («мастерские Веры Павловны»), которые все как одна рухнули. Отчего же исторический опыт не идет впрок? Отчего не задумываются, что коммуна в принципе не может удаться — слишком разны люди, слишком неодинаковы интересы? Может быть, пора прекратить опыты? Отказались же физики рассматривать любыепроекты вечного двигателя. Конечно, изобретать продолжают, но в качестве препровождения времени. Может быть, продолжаю я, так и с коммунизмом? В качестве личного препровождения времени — сколько угодно, но ни в коем случае как общественный эксперимент.
Еще один эпизод. Насмотревшись советского социализма, «кадровые иностранные рабочие, которых еще вчера горячо приветствовали как "друзей страны Советов", называли авангардом мировой революции, лучшими представителями революционного пролетариата Запада, "голосовали ногами" против увиденного в СССР» (с. 272–273).
Иными словами, они возвращались на Запад. Но этого мало. Немецкие рабочие, члены КПГ, уезжали в Германию уже после прихода к власти фашистов. Но мало и этого.
Некоторые из них, разочаровавшись в советском коммунистическом эксперименте, но не разочаровавшись в коммунизме как таковом, осознанно выбрали в качестве альтернативы советскому режиму германский национал — социализм. Известны случаи, когда немецкие коммунисты после возвращения из СССР вступали в НСДАП (с. 290–291). Гестаповская слежка за вернувшимися из СССР привела к изумившему самих сыщиков выводу: «…Большая часть
возвращенцев, принимая во внимание виденное и пережитое ими в России, не является более пригодной для целей коммунистической пропаганды…» (с. 293).
Так человечество было дважды предупреждено.
Предупреждению не вняли. Зато теперь мы имеем возможность осознатьсмысл тех предостережений, и я прихожу к мысли: они свидетельствуют, что в нашем народном сознании начались изменения, результатом которых может быть (только может!) — не сразу, не сегодня и не завтра, в далекой, вероятнее всего, перспективе — отказ от одного из самых губительных архетипов нашей умственной жизни — веры в социальную утопию. «Недавняя история показала, что планы всеобщего счастья часто порождают груды трупов, массовое живодерство (de grands chantiers d'equarrissage). Пессимизм великих современных утопистов — Д. Оруэлла, О. Хаксли и Э. Юнгера — объясняется также сознанием тесной связи утопии с небытием». [4]
4
Lapouge G.Utopie et civilisation. P. 87.
К сказанному добавлю: русские утописты XX столетия первыми обнаружили эту связь и угадали, что реализация утопии сопровождается «массовым живодерством». Русская история в ее советской части лишь подтвердила это. Великие современные утописты Запада, сознавали они или нет зависимость их воображения от того, что происходило в России, — в сущности, пошли по стопам русских утопистов, хотя в литературном отношении они, разумеется, вполне самостоятельны.
В докладе 1910 г. «Апокалиптика и социализм» С. Булгаков заметил: «В социализме хилиазм… заполнил собой весь исторический план и окончательно заслонил всякий эсхатологический горизонт». [5]
5
Булгаков С. Н. Собр. соч.: В 2 т. М., 1993. Т. 2. С. 426.
Неожиданным образом эти слова комментируют ситуацию в русской литературе 20–х гг. Олеша, Заболоцкий, Платонов, в сущности, хилиасты по своим осознанным стремлениям, и весь исторический план (настоящее и грядущее) мыслится ими как неуклонное исполнение коммунистических заветов, хотя многовековая безрезультатная практика этих заветов могла бы навести на мысль об их фиктивности. В самом деле, если из столетия в столетие одно и то же объявляется разными умами целью, идеалом, но так и остается нереализованным, не значит ли, что все это имеет значение лишь в качестве идеала и не можетбыть реализованным?