Савва Мамонтов
Шрифт:
В конце июля, после дождей и забитого облаками неба, наступили яркие ясные дни. Радуясь согревшейся земле, дружно высыпали грибы, да всё белые.
Встали спозаранок, отправились в монастырский лес: Илья Ефимович, Вера Алексеевна, Савва Иванович, Сережа, Дрюша, Вока, Елизавета Григорьевна, Поленов со своим другом Рафом Левицким, и даже профессор взвалил на плечо бельевую корзину.
Никто без грибов не остался, но когда собрались выходить из леса, потеряли профессора.
— Пошел Прахов прахом! — скаламбурил Савва Иванович и отпустил на поиски Репина
— Ай да профессор! — изумилась Вера Алексеевна. — Корзина-то почти с краями.
Когда наконец все собрались, Савва Иванович объявил себя Сусаниным и повел свой отряд в чащобу, а вывел на берег Вори, где на лужайке грибников ожидал обед Лешего. Впрочем, суп пришлось стряпать самим, из найденных грибов. Пока в кипящем котле варились белые и подосиновики, пока жарились на сковородах рыжики — предложены были закуски: холодная медвежатина и бок дикого кабана.
— Кабан приготовлен по рецепту Ивана Аксакова! — сообщил Савва Иванович. — С гречневой кашей и с зернистой икрой. Кто в силах — может отказаться, а я не в силах.
Мужчинам для утоления жажды был предложен «Дубняк», женщинам — малиновый ликер, детям — орехи, смородина, клюква в сахаре.
— Ах, как Мордуха не хватает! — пожалел Илья Ефимович. — Когда же он обещает приехать, Савва Иванович? Может, вместе с Тургеневым явится?
Мамонтов развел руками:
— Господин Антокольский ныне всемирная знаменитость! Нарасхват. На Абрамцево времени не остается.
— Нет, Савва! — замахал руками Репин. — Для Мордуха старые друзья — это друзья до гробовой доски. Я ужасно рад за него. Первая медаль Парижской Всемирной выставки, орден Почетного легиона. Приветствие их величества. Для Мордуха — это не просто признание его таланта, это — признание его народа.
— Господи! — Савва Иванович возвел глаза к небу. — Как же я люблю иудея из иудеев Мордуха ибн Матфея фон Антоколию. Это воистину мой учитель и друг.
— Мне о триумфе Антоколии сообщил Стасов, — сказал Репин, — я тотчас побежал в обитель Васи и Рафа, выкопали мы фотографии всей последней европейской скульптуры, положили на одну чашу весов, на другую — снимки с работ Антоколя… Никакого сравнения! Захваленный до лоска Монтеверди одного сократовского носа картошкой, не стоит. Не знаю, что у него впереди, но «Грозный», «Петр», «Христос перед народом» — это всемирное достояние. Жюри право.
— А первая премия Семирадскому? — усмехнулся Поленов.
— «Светочи христианства» — высшее достижение почившей в бозе, но все еще не похороненной и даже не отпетой школы классицизма, — сказал Репин. — В жюри — люди немолодые, их вкус нельзя поколебать ни «Бурлаками», ни импрессионистами.
— А знаете, кому бы я дал первую медаль? — спросил Савва Иванович, и весь он сделался — загадка и торжество.
— Сейчас будет изречено что-то из ряда вон! — сказала Елизавета Григорьевна.
— А вот и нет! Изречена будет правда. И бьюсь с любым из вас об заклад: через сто лет ни один русский человек не вспомнит огромное полотно Семирадского, но будет знать и носить в душе крошечный холстик, обыкновенную
сцену захолустного городка, обыкновенное солнышко, обыкновеннейших белоголовых детей — твой «Московский дворик», Поленов! Очень жалко, что ты его в Петербурге не выставил.— В феврале «Дворика» еще не было, — сказал Поленов, он покраснел от нежданной похвалы, но тотчас нахмурился. — Это же пустячок, Савва… Ты говоришь несерьезные вещи. Ради парадокса.
— Творец усомнился творению! Слепец ты, Вася. Твой «Дворик» переживет века. Вот мое пари: встречаемся здесь, на этой поляне, через сто лет. Если я окажусь прав, вы все выпросите у Господа для меня год жизни или хотя бы день…
Но как мало в нас еще любви к своему, отечественному! Вы читали речь на Международном литературном конгрессе нашего русского француза? Уж такое низкопоклонство перед Францией, что не знаешь — смеяться или плакать.
— Да что же мог такого сказать Иван Сергеевич? — встревожилась Елизавета Григорьевна.
— Лиза, почему ты решила, что речь о Тургеневе? — хитро спросил Савва Иванович.
— Уж наверное о нем, если так много страсти.
— Конечно, о нем! — сказал Репин. — А много страсти — от обиды, за него же. Какой писатель был! Положите руку на сердце, Елизавета Григорьевна. Положили, а теперь скажите себе и нам, много ли в нынешнем Тургеневе от автора «Записок охотника»? «Вешние воды» давным-давно утекли, стали болотом в гостиной мадам Виардо.
— Не будьте злым, Илья Ефимович, — сказала Елизавета Григорьевна.
— Ненавижу похитительницу! «Новь» с головой выдала Ивана Сергеевича. Вместо жизни — анекдоты, некоторые из них я слышал в салоне у Боголюбова.
— Господа! Хорошую мы встречу готовим Ивану Сергеевичу! — Елизавета Григорьевна смотрела поверх голов, в пространство.
— Речь не о Тургеневе, Тургенев нам дорог, — сказал Поленов. — Речь об отрыве писателя от родной почвы. Для Ивана Сергеевича до сих пор не существует русского искусства, и сам он кланяется и кланяется французской, английской литературе, хотя Флобер, Золя, Гонкуры, Доде, молодой Мопассан — носят его на руках.
И тут подали грибной суп. Умные разговоры прекратились.
— Белый гриб боровик под дубочком сидел, на все стороны глядел и в котел наш залетел! А потому — ку-ку! ку-ку! — по рюмочке дубняку! — провозгласил Савва Иванович.
— Грибнику! — поправила Елизавета Григорьевна.
В Абрамцево приехал профессор Московской консерватории Рубець. Пели украинские песни, Илья Ефимович рассказывал, как оживил в нем детство гопак, который плясали на сельском празднике Чугуевские малороссы.
— А как Гоголь отплясывал гопака вот на этих половицах! — Савва Иванович сделал такое движение, что Репин в ладоши захлопал:
— Савва, с тебя надо плясуна писать! Как ты ухватил. Тебе бы в артисты — громче Щепкина бы гремел, громче Мартынова.
Рубець, окинув быстрым взглядом столовую и взмахивая руками, как крыльями, горячо прошептал:
— Ко мне, хлопцы! Ближе! — И весь загадочный, лоснящийся от предвкушения запретного, манил к себе и доставал из кармана листок бумаги. — Послухайте казацкую дипломатичну грамоту. Первый вариант, предупреждаю, пристойный: