Савва Морозов: Смерть во спасение
Шрифт:
— У вас, Трифон Ильич, костюм не в порядке. Брюки спереди не застегнуты. — Последнее уже шепотом, но ближние-то услышали.
Савва Морозов даже чертыхнулся, пока управляющий, отвернувшись, искал куда-то запропавшие пуговицы.
Оживился Чехов только уже поздним вечером, когда ему в беседку внесли лампу и он остался один.
А последующие дни и вовсе рассеяли туман официальных встреч, то бишь купеческих пьянок.
Он сидел на бережке и на все приглашения Морозова — прогуляться или проехаться куда-нибудь — отвечал с добрым смешком:
— Да что вы, Савва Тимофеевич! Что может быть лучше такой вот рыбалки?
— Без стерлядей-то?
— Без них, пьяненьких. Право, прекрасное занятие —
Савва Морозов подловил его на слове:
— Как вернемся, прошу ко мне на Истру. Путешествие близкое, неутомительное. Конечно, река поменьше, — он широким жестом окинул широченную Каму, — ной на Истре клюет. А не будет клевать — ребятишек в воду запущу: пускай вам на крючок шелесперов насаживают.
— Да ведь, поди, опять губу раздерут?
— Не раздерут, они у меня ученые. Истинные шелесперы!
Савва Морозов щеголял тем, что читывал, читывал студенческого, вечно закрывавшего душу приятеля. Но мог бы и без щегольства: времени мало оставалось, хотя до книжек, особенно дареных, добирался. До Горького, Андреева, Скитальца, ну, и само собой, до Антона Павловича. Тем более, что милая Книппер, полузаброшенная, полунесчастная, полуодинокая жена о выходе всех книг со скрытой грустью говорила:
— Антон Павлович опять счастливо разродился.
— Если бы ребеночком? — как-то под настроение уже вслух выразил свою давнюю мысль.
Она вздрогнула как под плетью:
— Да, все думаю: если бы у меня был полунемчик, получехончик.
— Так в чем же дело, славная Ольга?
На дальнейшую откровенность она, конечно, не шла.
Но здесь, при взгляде на сидящего с удочкой приятеля, — когда все гости который уже день окрестных баб по кустам валяли, — объяснений не требовалось. Разве что запоздалое покаяние: «Я, конечно, по сравнению с ним никчемный человек. но избави меня бог от его участи!»
Бог избавлял. Савва Морозов убегал от неприкаянно сидящего на берегу приятеля и присоединялся к валявшимся по кустам пермякам. Ловили они не рыбок бескровных — рыбин вполне полнокровных, в отменную длину и толщину.
Урал, он хилых не любил.
Глава 2. Революцьонный племяш
Восковыми изваяниями тянулись к небу оснеженные деревья роскошного Новинского бульвара. Ни души. Все как вымерло. Даже не верилось, что днем тут свистели по- разбойничьи лихачи. Полторы версты до Кремля, а все-таки окраина. Мещанская, да и рабочая. Мало что невдалеке, на Пресне, была Прохоровская мануфактура — главный конкурент мануфактур Морозовских, так еще и знаменитая мебельная фабрика Павла Александровича Шмита. На воротах ее золотой аркой даже в ночи светилась вывеска: «Поставщик двора Его Императорского Величества». Казалось, какое это отношение имеет к широко раскинувшемуся клану Морозовых?
Ан нет!
Под немецкой фамилией и здесь прижился старообрядческий дух. Одна из четырех ветвей Саввы Васильевича Морозова. Викулычи! Ибо рижский немец взял в жены, и не без дальнего прицела, Веру Викуловну Морозову, а она через своих братьев связана со всем остальным, могучим древом.
Мебельная фабрика была основана в 1817 году — почти в одно время с Никольской мануфактурой, но долго влачила жалкое существование, пока выходцы из Риги — Матвей и его сын Александр — не додумались женить сынка Павла на Веруньке Морозовой. Как уж протестантская семья породнилась с семьей старообрядческой, о том никто в колокола не бил. Шептались по купеческим закоулкам: «Гли-ко, пузатую выдают!» То ли с гусаром, то ли с артистом каким-то бежать намерилась, да вовремя пузо-то кнутом вспороли, а после ненужного выкидыша шмитовское семя пошло. Николай, Екатерина, Лиза, Алексей. Может,
и дальше бы продолжалось, да неугомонный Шмит надорвался на морозовских капиталах, ну, и к своему протестантскому богу ушел. А его старообрядческая вдова молилась в домашней молельне о своих не доросших до взрослости чадах: «Господи Истый! Доведи сыновей до мужества, дочек несчастных до счастливого замужества.»Право, шагая в ночи по Новинскому бульвару, именно это и слышал Савва Морозов.
Вера Викуловна приходилась ему двоюродной сестрой, стало быть, старший сын Николаша, наследник всего шмитовского дела, двоюродный племянник?
Нет, родной. По складу души, что ли?
В ночи Савва Тимофеевич чертыхался истинно по-морозовски. Какой наследник, черти его университетские иобери! Оставленный богу на поруки на девятнадцатом году, при малолетних сестрах и совсем уж несмышленыше братике, при впавшей в покаянную мольбу матери, он на естественный факультет поступил, самый никудышный. В прекрасной отцовской усадьбе, в невиданных по Москве оранжереях сеет рожь да пшеничку! Голод, вишь, по России. Если постараться, так выведенная в этих оранжереях ржица будет расти, как крапива многолетняя. Не пахать, не сеять — жни да корми голодных.
В душе Савва Морозов и себя маленько малахольным считал, но не до такой же степени? Ну, можно раздать личные деньги рабочим, можно опекать сынка состарившейся студенческой простушки, ставшей революцьонеркой, можно бросать деньги артистам и артисточкам, будто мало по Москве копеечных шлюх, но не крапиву же в оранжереях выращивать! В то время как бесхозную фабрику пытаются растащить во все стороны.
Хитрый немец и умирая остался немцем, если бы придурочный Николаша и захотел взять фабрику в свои руки, так по завещанию отца не имел права раньше двадцати одного года сделать это — законно вступить во владение. Живи на проценты с капиталов, при опекуне, который знай набивает свой карман.
Савва Тимофеевич думал, что злится на хитромудрого рижского немца да на его малахольного сынка, а злился-то на самого себя! Бессонница выгнала его из дома, бессонница.
Была у него с вечера орда артистов, да многие и сейчас остались на диванах: обе Машеньки — Чехова да Андреева, даже Олюшка Книппер, которую тоска смертная одолевала в холостяцкой квартире, при живом-то, кашляющем в Ялте муже, при великой- то совестливости, но сколько можно было беситься? Савва Тимофеевич вдруг почувствовал себя старым копателем денег и наговорил всем грубостей, а Ольге — так, наверное, и глупостей. Любил он Антона Павловича, может, не меньше ее, да понимал всю нелепость их семейной жизни. Потому и сказанул: «Раз уж так. закажите кому- нибудь — для себя, для себя! — маленького немчика». После этого бежать пришлось от слез.
А внизу, как армейский барабан, гремел барон Рейнбот:
— Да что у вас за жизнь — на два этажа?!
Почти то же самое по смыслу. Вверху — милейшие артисты, внизу — глупейший великосветский бал. Зинаиде Григорьевне очень хотелось, чтобы в ее гостиной толкались графья, князья и такие неотесанные бароны.
Вот четвертый недавно родился, которого опять же Саввушкой назвали, и она, наверстывая упущенных полгода, отплясывала с вислоухими дегенератами. «Уж не подать ли на развод?..»
Да-а, шуму-то было бы по Москве! Шум он любил. Что есть жизнь его, как не ворочание грохочущих камней? Или ледяных глыб, падающих с крыш?
Кажется, Большой Девятинский переулок? Стало быть, и глыбы большие. Чуть не прибило. Переулок как веревка висельника: узкий, извилистый, куда едва шею просунешь, уже не думая о ногах. По сторонам мещанские домишки, лезут к Горбатому мосту, который и выводит на Пресню. Домишки пьяно шатаются под вьюгой, заборы по плечи замело, на санях не продерешься, а тут пешком. И кой черт? При конюшне-то, полной рысаков!