Сборник произведений
Шрифт:
Ты сам никогда не забудешь этой порки.
Глава 8
Наставь юношу в начале пути его; он не уклонится от него, когда и состареет.
Были у нас и еще порки, но всего несколько. И одного только Хендрика в нашем полку выпороли через трибунал – остальных, как и меня, наказали в административном порядке. И всякий раз наказание плетьми следовало утверждать на самом верху, у командира полка; а этого делать офицеры, подчиненные ему, мягко говоря, не любили. И даже тогда майор Мэллой предпочитал просто вышвырнуть провинившегося со службы – «отставка по служебному несоответствию», – чем ставить его к столбу для порки.
Максимум для административного наказания получил только я – прочие отделались самое большее тремя ударами. Никто не был ближе, чем я, к тому, чтобы надеть штатское, но и у меня проскочило. Это было вроде поощрения – правда, сам я никому бы такого поощрения не пожелал.
Однако был у нас случай гораздо хуже, чем мой или Теда Хендрика, – настоящая казнь. Однажды на месте столба для порки поставили виселицу.
Я вам честно скажу, что думаю на этот счет. Этот случай не имеет никакого отношения к армии. Преступление было совершено не в лагере Кюри, и тот офицер по кадрам, который отправил парня в МП, должен бы висеть на его месте.
Этот парень дезертировал через два дня после прибытия в лагерь. Нелепо это все было и совершенно бессмысленно – почему бы ему просто не уволиться? Конечно, дезертирство – один из «способов круто подсесть», но за него в армии не принято наказывать смертью, исключая, конечно, особые обстоятельства, например «перед лицом врага» или еще что-нибудь, превращающее дезертирство из чересчур оригинального способа уволиться в преступление, которое не может остаться безнаказанным.
Армия не прилагает никаких сил к розыску и возвращению дезертиров. Зачем? Мы здесь все – добровольцы, мы в пехоте, потому что хотим быть в пехоте, и мы гордимся нашей МП, как и МП гордится нами. Если же кто думает не так и не чувствует этого всем существом своим – от мозолистых пяток до волосатых ушей, то я не хочу, чтобы он был рядом, когда начнется заваруха. Если уж меня пришибут где-нибудь, я хочу, чтобы рядом были те, кто в случае чего подберет меня с земли – просто потому, что он МП и я тоже и моя шкура ему так же дорога, как своя собственная. И никому здесь не нужны всякие «эрзацзольдатен», поджимающие хвост и ныряющие в кусты, когда попадут в переделку. Гораздо безопаснее иметь по флангу «дырку», чем этих так называемых «солдат», до сих пор пестующих в себе синдром «всеобщей воинской повинности». И раз такие бегут – то пусть бегут; они не стоят тех средств, которые придется истратить на их розыск и возвращение.
Правда, они чаще всего возвращаются сами, думают, что их все равно со временем поймают. В этом случае, чем вешать, армии гораздо легче влепить им их полсотни плетей и выкинуть вон. По-моему, беглецу, даже если его полиция не разыскивает, здорово треплет нервы его положение, когда все вокруг – граждане или просто законные жители. «Злодей бежит, когда и нет погони». Искушение вернуться, получить что причитается, но зато потом дышать свободно, наверное, очень трудно пересилить.
Но этот парень не вернулся назад сам. Он был в бегах четыре месяца, и сомневаюсь, что даже в собственной роте его помнили. Он и в роте-то был всего пару дней, а потом стал просто именем без лица на каждой утренней перекличке – день за днем выкликали «Диллингер Н. Л.!», и каждый раз был ответ: «Находится в самовольной отлучке!» А потом он убил маленькую девочку.
Местный суд судил его и вынес приговор, но, когда установили его личность, выяснилось, что он находится на военной службе. Надо было сообщить в министерство, и тут сразу же вмешался наш генерал. Парня вернули к нам, потому что воинский кодекс в этом случае стоит выше гражданского.
Зачем генерал помешал им? Почему он не позволил местному шерифу выполнить ту же работу?
В порядке «преподания солдатам урока»?
Вовсе нет! Я твердо уверен, что у генерала и в мыслях не было, будто кто-нибудь из его ребят нуждается в таком уроке, чтобы понять, что нельзя убивать маленьких девочек. Я твердо уверен, что он уберег бы нас от этого зрелища, если бы мог.
Нет, урок заключался в другом. Мы хорошо запомнили его, хотя в то время не понимали его сути, и довольно много времени
потребовалось, чтобы это стало второй натурой:– МП сама разберется со своими – в чем бы там ни было дело.
Ведь Диллингер оставался одним из нас, он все еще числился в наших списках. Несмотря даже на то, что мы не хотели иметь с ним ничего общего, что нам никогда не придется служить с ним, что все мы счастливы были бы отречься от него, он принадлежал к нашему полку. Мы не могли отказаться от него и позволить шерифу за тысячу миль отсюда повесить его. Если уж возникнет такая необходимость, человек – настоящий человек – сам пристрелит свою собаку, а не станет искать, кто бы сделал это за него.
Полковые документы гласят, что Диллингер – один из нас, и мы просто не имеем права бросить его.
В тот вечер мы маршировали по плацу «тихим шагом» – шестьдесят шагов в минуту, и это, доложу вам, тяжело, когда привык делать тысячу, – оркестр играл «Панихиду по неоплаканным», затем вывели Диллингера, одетого по полной форме МП, как и все мы, и оркестр заиграл «Денни Дивера», пока с него срывали знаки различия, даже пуговицы и пилотку, оставив только светло-голубой мундир, который больше не являлся формой. Барабаны забили непрерывную дробь, и затем все было кончено.
Мы прошли к осмотру, а затем разошлись по палаткам бегом. Не помню, чтобы кто-нибудь потерял сознание или кого-то затошнило. Однако за ужином почти никто ничего не ел, и не слыхать было обычной болтовни. Но, как бы ни было страшно это зрелище (я, как и большинство ребят, в первый раз видел смерть), все же оно не потрясло меня так, как случай с Тедом Хендриком. Я хочу сказать, что не мог представить себя на месте Диллингера, а потому мысль: «Ведь это и со мной могло случиться» – в голову не приходила. Не считая дезертирства, за Диллингером числилось еще четыре серьезных преступления; если бы девочка осталась в живых, то ему пришлось бы сплясать «Денни Дивера» за любое из трех остальных – похищение ребенка, требование выкупа, преступная небрежность и так далее.
Никакого сочувствия к нему у меня не было и нет. Старая песня – «Все понять – все простить» – это сущая ерунда. Многие вещи вызывают тем больше отвращения, чем больше их понимаешь. Мое сочувствие – на стороне Барбары Энн Энтсуайт, которую я никогда не видел и теперь уже не увижу, и ее родителей, которые тоже никогда не увидят больше свою девочку.
Тем же вечером, стоило оркестру отложить инструменты, мы надели тридцатидневный траур – по Барбаре, а также в знак позора нашего полка. Знамена были задрапированы черным, на поверках не играла музыка, не было пения на ежедневном марше. Только раз кто-то попробовал – и тут же его спросили, как ему нравится полный набор синяков и шишек. Конечно, мы ни в чем не были виноваты, но обязанность наша – охранять маленьких девочек, а вовсе не убивать их. Была задета честь нашего полка, и мы должны были смыть с себя пятно. Мы были опозорены и постоянно ощущали свой позор.
Той ночью я задумался – а как можно сделать, чтобы такого не случалось? Конечно, в наши дни такое бывает очень редко, но даже одного случая – и то много. Я никак не мог найти удовлетворительного ответа. С виду этот Диллингер был такой же, как все, манеры его и документы не внушали никаких подозрений – иначе он вовсе не попал бы в лагерь Кюри. Похоже, он был из тех патологических личностей, про которых иногда пишут: «Вначале они ничем не отличаются от нормальных людей».
Ну что ж, если невозможно было удержать его от проделывания таких штук, то уж возможность не дать ему повторить их – найдется. Она и нашлась.
Если Диллингер соображал, что творит, хотя поверить в это невозможно, то наверняка должен был понимать, что ему за это будет. Жаль только, что ему досталось куда меньше боли и мук, чем маленькой Барбаре Энн, – он ведь и вовсе не мучился.
Ну а если он был – что больше похоже на правду – просто чокнутым и вообще не сознавал, что делает? Как тогда?
Ну что ж – бешеных собак пристреливают, верно?
Да, но ведь сумасшествие – все-таки болезнь…
Здесь я видел только два выхода. Если он неизлечим, в таком случае ему лучше умереть – и окружающим безопаснее. Или его можно вылечить. В таком случае, представлялось мне, его вылечили бы настолько, чтобы он стал приемлем для общества… и понял бы, что сделал, пока был болен, – что ему тогда оставалось бы, кроме самоубийства? Как смог бы он ужиться с самим собой?!