Сценарист
Шрифт:
— Брось, — я закурил и передал ей сигарету. — С ногами у тебя полный порядок.
— Успокоил, — улыбнулась она. Затем сложила губы трубочкой, глубоко затянулась, завершив вдох смачным причмоком, выдохнула дым и вонзила сигарету себе в ляжку. Повертела, потыкала, вдавила искорки в кожу и не отвела глаз от розового, припорошенного пеплом ожога, пока сигарета не погасла.
— Зря ты куришь, — сказал я.
Боб проследовал за нами до ее палаты, где она обработала ранку обезболивающим кремом, втирая его, точно сомнамбулическая любовница, и юркнула в постель.
— Зачем ты это делаешь?
— Знала бы, не сидела бы сейчас здесь, сам подумай.
— Не обязательно. Бывает, что знаешь — и делаешь все равно, не можешь справиться с искушением. Я склонился к изголовью кровати с намерением ее поцеловать, но она отстранила меня ладонью.
С того дня я стал наведываться к ней каждый вечер. Умиляла ее несбывшаяся мечта о богемности. Со мной-то все произошло с точностью до наоборот: успех и все такое. Последние четыре года
— Ты как? — спросил я у нее в первый вечер. Она повертела запястьем под полоской грубой шорно-седельной кожи: comme ci, comme ca. Ремень был отполирован до блеска тысячами других влажных от пота запястий в тысячи других исполненных муками ночей.
— Апельсин не почистишь? Я взял из корзины с фруктами апельсин и вспорол ногтем кожуру; в полутьме цитрусовый запах показался особенно душистым. Боб сидел на стуле в коридоре, строчил в блокнот: я отчетливо слышал сухое царапанье карандаша о бумагу. Ну и черт с ним. Окно в палате у балерины было распахнуто, и тяжелые шторы вздулись и разошлись от ветра, и вид на больничный двор с зубчатым узором брусчатки, мокрыми голыми деревьями и февральской пустотой показался смутно знакомым, словно напомнил пейзаж из жизни парижских эмигрантов, никогда мною не виданный, или иллюстрацию к банальному юношескому роману, никогда мною не пережитому.
— И белую дрянь соскобли, — сказала она. — Терпеть не могу белую дрянь.
— Я тоже, — сказал я, поднося бриллиантовый серп дольки к ее лицу. Она разлепила губы, и между ними хищно проскользнул язычок. Я уже сто лет никого не кормил. Завораживающее зрелище: оранжевый полумесяц над горным кряжем губ, а затем разверзающаяся бездна. Я подразнил ее следующей долькой, но когда она открыла рот, отвел руку. Губы сомкнулись. Затем мне это наскучило.
— Спичек у тебя нет, конечно, — сказал я, затягиваясь незажженной сигаретой.
— Откуда спички у пироманки.
— Курить хочу — умираю.
— Могу представить. Зачем ты себя жжешь?
— Переношу боль с души на тело. Делаю ее осязаемой. Так врач говорит.
— Вот-вот, осязаемой. Я думал, мне в этом деле кино поможет. А теперь понимаю: только четвертование.
— Ну и мозги у тебя.
— А что? Нам тут не пятки лечат.
— Развяжи, — шепнула она. — Не могу, — сказал я. — Пожалуйста.
— Нет.
— Покурим, и упакуешь обратно.
— Спичек нет.
Она улыбнулась, кивнув в сторону настольной лампы:
— Есть.
Я приподнял лампу и обнаружил под ней целый склад контрабандных спичек. Они лежали рядком вместе с черкаликом (причем, судя по вдавленному следу на полоске зеленого войлока, приклеенного снизу к основанию лампы, уже давно). — Отлично, но только из моих рук. Развязывать не буду.
Мы выкурили сигарету до пальцев, пуская дым в окно, и она стала теребить робу на боку, точно ей там чесалось. Щелкнула пара кнопок, и бумажная ткань расползлась, оголив ромб бедра с таким шелестом, будто кто-то перелистнул библейский папирус.
— Мой первенец, — сказала она, проведя пальцем по бледному рубцу размером с почтовую марку. — Это когда срезалась на конкурсе в балетную труппу Олбани. Хотела лезвием полоснуть, а лезвия не оказалось. Нашла одноразовую бритву для бритья ног. Думала: разгрызу и достану лезвие. А оно не достается. Вделано намертво. Так обидно стало. До слез. Закурила, чтоб успокоиться. А дальше рука сама все сделала, точно ее кто направил. Теперь иногда просто так себя жгу — для снятия напряжения.
Она указала пальцем на эллипс из коричневых точек вдоль всего живота; каждая точка размером с родинку — след от загашенной о кожу спички. Все тело как палимпсест: старые затянувшиеся ожоги, проступающие сквозь более свежие, недавние. Предплечья исполосованы стальным крюком вешалки, раскаленным над горящей конфоркой.
— Можно потрогать? — спросил я. Она кивнула.
Я приложил палец к темному затвердению на ее бедре, гладкому и круглому, как каштан. Скользнул ладонью вниз по ноге. Каждая ранка имела историю, и прикосновения сопровождались рассказом: конкурсы, балетные классы, субботние вечера, телефонные звонки, помолвки. Влечение сразу прошло. Достопримечательности ее тела были так же безжизненны, как место исторической битвы — бескровно.
Конечно же, правила поведения в психушке категорически запрещали больным вступать в интимные отношения друг с другом, а тут еще Боб не давал нам возможности уединиться. Бывало, в очереди за обедом я подталкивал одной рукой поднос с кормом, а другой — ее крепкий балетный зад. Или ласкал ступней ее голень, когда по пятницам всем сумасшедшим домом мы рассаживались за столы, чтобы играть в бинго. Или прижимался к ней словно невзначай на крошечной спортивной площадке, где проводились унылые волейбольные матчи. В школе
всегда интуитивно знаешь, кто хороший спортсмен, кто слюнтяй, с кем лучше сесть на экзамене по алгебре, а с кем наверняка продуешь в кикболе. С психами же интуиция не работает — тут важнее фармакология. Прежде чем принимать в команду игрока, не мешает заглянуть в «Справочник по диагностике и статистике психических отклонений». То же и с выбором сексуального партнера. Необходима медкарта!Неполадки в голове балерины делали ее не очень восприимчивой к флирту, но я надеялся, что курс манерикса [3] , призванного притупить позывы к членовредительству, возымеет обещанный описанием побочный эффект и заметно повысит ее либидо. Но прошла неделя, потом другая, и я начал терять терпение. Наш телесный контакт оставался случайным и мимолетным — у незнакомцев в толпе он и то теснее. Конечно, представляя ее фигурку, я мог развлекаться и в одиночестве, но вскоре к своему ужасу обнаружил, что выражение «потискать вялого» — отнюдь не эвфемизм. Из-за лекарств у меня пропала эрекция, да еще Боб вечно совался в палату в самый неподходящий момент. В общем, дабы не облажаться, когда манерикс возымеет-таки на балерину свое побочное действие, я начал выбрасывать выдаваемый мне коктейль из бупропиона [4] , карбоната лития [5] и клоназепама [6] в окно.
3
В России известен как ауорикс. Антидепрессант. Прописывается при маниакально-депрессивном психозе, различных формах шизофрении, хроническом алкоголизме, социофобии. — Esquire
4
Антидепрессант. Прописывается для лечения невнимательности, биполярной депрессии, синдрома хронической усталости, никотиновой и кокаиновой зависимости, а также болей в позвоночнике.- Esquire
5
В России известен также как седалит. Психотропное и седативное средство. — Esquire
6
Транквилизатор, — Esquire
Новый препарат подействовал на балерину так благотворно, что к концу февраля ее перестали привязывать по ночам к постели. Поужинав, мы выходили на террасу и подолгу сидели там, любуясь закатом, предчувствуя скорое расставание. И точно: однажды утром я увидел, как она тащит к посту медсестры плетеную корзину и набитую вещами наволочку. Каждая выписка в психушке — событие. Перед уходом все обещают навещать, но еще ни один не сдержал слова. Намыкавшись по больницам с мое, становишься скептиком. Я знал, что больше мы не увидимся. Она выздоровела, а значит, для меня умерла: отлетела, подобно душе, чтобы поселиться в иных, неведомых сферах. Бабушка и дедушка ждали ее в комнате отдыха со своими безнадежно устаревшими лицами, в безнадежно длиннополых обносках; стоя рядом с ними в легком весеннем платье, балерина казалась облачком, сотканным из испарений их тяжкой старосветской печали. Она предложила заглянуть к ней, когда получу пропуск на выход в город, и вывела красным фломастером имя и номер телефона на обшлаге моего халата; потом пожала руку и ушла, а я занял свое привычное место на кушетке и понял, что не сойду с него до тех пор, пока какой-нибудь ангел не слетит с неба и не протрубит в свою дудочку.
Кажется, недели через две после ее выписки меня перевели из группы повышенного риска. Боб исчез, и я вновь остался один на один с собой. Окно в палату было открыто, и вещи оживали от сквозняка, как в далеком детстве, и разбросанная по полу одежда вновь превращалась в тела мертвецов. Когда я был ребенком, отец и шестеро его братьев выходили на шхуне из Ильвако, штат Вашингтон, расставлять неводы на лосося. Раз в два года кто-нибудь из братьев непременно тонул, и тело выбрасывало прибоем к болотистым берегам реки Чехалис. Похороны растягивались на несколько дней, а порой длились неделями, если не месяцами, пока уцелевшим братьям не наскучивало сходиться каждый вечер в баре «Прилив», где, напившись, они молча пялились друг на друга, как полусонные жабы. Я же бодрствовал дома в одиночестве (а ведь мать где-то и сейчас есть, только я ее не знаю), и в каждой рубашке на полу мне чудился дядя-утопленник, и, боясь сойти с шаткого плотика кровати, я пережидал бесконечно тянувшуюся ночь с ее густым, полным неясных предчувствий океаническим туманом и вспышками маяка на косе, от которых приходили в движение страшные зеленые тени на стенах. Вот и теперь я натянул одеяло на голову. «Отче наш, иже еси на небесех…», и т. д., и т. д., «и ныне, и присно, и во веки веков, аминь!» Не заснув даже после своих воображаемых похорон, я выглянул из-под шелковой оторочки одеяла и стал смотреть в потолок, слушая монотонные жалобы больных, говоривших по платному телефону в коридоре: (20:02)… «Мои родители были несчастны в браке, но потом развелись и стали еще несчастнее»… (20:07)… «А вот скоро я тебе покажу, что со мной. Возьму бритву и полосну. И закричу криком. А потом явлюсь на суд и всех забрызгаю кровью»… (20:47)… «Тайленолом не отравиться. Только печень посадишь, а подыхать будешь долго и мучительно».