Счастье, несчастье...
Шрифт:
У Чехова есть образ, ставший нарицательным, и в этой своей нарицательности, я думаю, понятый совсем неверно,— это Ольга Семеновна из рассказа «Душечка» (которым так восхищался Толстой). Образ действительно доведен Чеховым до грани гротеска, но он ни в коем случае не гротеск. Ах, она совершенно живая, эта милая простодушная Ольга Семеновна, и действительно, очень смешна, когда, будучи замужем за содержателем увеселительного сада «Тиволи», твердит, что «самое замечательное, самое важное и нужное дело на свете — это театр»; выйдя замуж за управляющего лесным складом, рассуждает о тарифах, и ей снится, как бревна и горбыли стоймя идут на лесной склад; сойдясь с ветеринаром, начинает говорить «о чуме на рогатом скоте», а привязавшись всем сердцем к маленькому гимназистику Саше, не может не страдать от того, как много уроков задают нынче на
Женщина варит борщ. Что может быть грубее этих небритых свеклин, этих корявых картофелин, которые она отмывает от земли, а потом чистит, выкидывая очистки в помойное ведро? Проза жизни? Не торопитесь судить — это взгляд поверхностный. На самом деле в душе хозяйки (если она готовит для любимых) — глубинные переживания и даже некий нежнейший азарт. Она нагрет свеклу, положит в воду и тут же (тотчас же!) прихватит ее каплей уксуса, чтобы борщ обязательно был огненно-красным. Лишь только это огненно-красное взволнуется на огне, в него тотчас (чтобы не перепарилось!) положит она картошку, капусту — и сама с удовольствием станет смотреть, как красиво это белое тонет в красном; примется она в своем, одной ей ведомом порядке сгружать туда овощи и под конец во всю эту великолепную пестроту насыплет резаную зелень, прижмет крышкой, выключит огонь, пусть настаивается. Когда же все это огненное разноцветье разлито по тарелкам, уверяю вас, перед нами уже явление духовного порядка, концентрация любви. И муж (или сын), который, отведав, покрутит головой и скажет: «Ну, мать», — это, конечно, понимает. Он не просто обедает, он получает еще и некие душевные калории, разогревается не просто от горячего борща, но еще и от некой сердечности, которая передается ему с каждой ложкой. Поэзия и проза в повседневности тесно меж собой связаны.
А знаете ли вы, что поэтичной может стать тряпка, которой моют пол?
Судно стояло в далеком порту, когда радист принял , телефонограмму: второго механика просили срочно вернуться домой, тяжело заболела жена. Он кинулся в аэропорт — ближайший рейс только через сутки. Сутки еще нужно прожить, целые сутки, прежде чем самолет, которому предстоит перелететь через океан, поднимется в воздух.
А жена (рассказали ему потом) из последних сил ждала его, чтобы проститься, и не дождалась.
Моряк остался один с двумя детьми: девочке двенадцать, мальчику четыре, пятый. Родных никого, а ему пора обратно на судно. Он, разумеется, тут же получил отпуск, но что значат три месяца, когда предстоит решать жизненные вопросы такой важности.
И вообще, что ему делать? Работы на суше для него нет, да и не может он бросить свой корабль. Но если так, куда же деть детей — не в интернат же отдавать? И он поехал к подруге жены Кате, молодой женщине, у которой своей семьи не было.
Катя только что вернулась с юга, еще полная веселых курортных воспоминаний. Узнав о несчастье, она просто не поверила — только на кладбище у могилы осознала она весь ужас катастрофы. Что теперь будет с детьми, о господи!
— Ты одна можешь помочь,— сказал Валерий.
— Не могу,— ответила она.
Не могла она войти в этот дом, где хозяйкой была другая, только что умершая. Войти в ее кухню, в ее комнаты. А главное: как это поймут дети, вообще-то ревнивые, а тут еще обожженные смертью.
— Нет,— повторила ока, — не могу.
— Но ведь и другого пути нет,— возразил Валерий, и это была правда.
Ее «не могу» было первом отчаянным движением души, она, конечно, пришла в его дом и принялась за работу. Сначала вечером уходила
домой, но йотом это стало ей невозможно — длинные концы но городу на работу, потом в эту семью, требовавшую всех ее сил, йотом домой, приходилось оставаться ночевать, и в конце концов она тут поселилась. Готовила обед в тех же кастрюлях, в которых готовила умершая, накрывала на стол ее посудой, смотрела в зеркала, которые недавно ее отражали — словом, шла та самая пытка, из-за которой она сказала тогда «не могу».Она знала, что будет тяжело, но не думала, что настолько. Главное — дети. Они были намертво замкнуты — и настороже: ловили каждое слово взрослых, каждый взгляд, отчего слова и взгляды поневоле становились фальшивы. Катю они знали давно как подругу матери и в общем-то ей симпатизировали, но теперь в их взгляде была ненависть. «Уж не рвешься ли ты к нам в мачехи?» — говорили глаза девочки.
Все это рассказывал мне Валерий на корабле в открытом море — рассказы моряков о семье вообще дело особое, их дом далеко, они всегда в мыслях о нем, в тревоге, и чем дальше дом, тем сильнее тревога. Рассказывал Валерий, вдаваясь в мельчайшие подробности, которые в его устах удивительным образом преображались, приобретая значимость. А рассказывал он историю борьбы, требовавшей тончайшей тактики (любовь далеко не всегда может позволить себе простодушие, бывают у нее и расчеты, своя бескорыстная тактика, которая подскажет одно слово и запретит другое, продиктует один поступок и отвергнем другой). В нашем случае педагогическому искусству взрослых пришлось сильно изощряться: жизнь-то шла, от детей приходилось в ходе ее кое- что и требовать (хотя бы самое простое, мыть, например, уши), а всякое требование не только со стороны Кати, но и со стороны отца они теперь встречали в штыки. Комплекс сиротства уже работал в их душе: родной матери-то нет, защитить-то некому.
Оба они были молоды, Катя и Валерий, но беда прибавила им опыта. Они понимали, что слова тут бесполезны, что надо действовать не убеждениями и тем более не нотациями, а самой жизнью — делом, бытом, повседневностью. Но для этого требовалось время, а им приходилось торопиться: Валерий вот- вот уйдет в море, и Катя останется в доме единственной — и беспомощной — его хозяйкой.
Они затеяли ремонт квартиры, общую семейную работу — клеить, белить, красить, а потом таскать мусор, мыть и оттирать. Девочка повиновалась, делала все, что нужно, но через силу (того ли хотели взрослые!). А маленький Павлик ни в чем не желал принимать участия. Он сидел. Сидел упорно — неподвижный, злой, безмерно несчастный. Катя и Валерий не знали, как к нему подступиться. Да уж, той общности, той веселой семейной работы-игры, на которую они надеялись, не получалось, в лучшем случае получалась одна работа.
Но вот однажды Катя подошла к Валерию, работавшему в кухне, и тихо — не словом даже, а взглядом — позвала его в комнату.
Павлик мыл иол. По собственному почину нашел он где-то половую тряпку, толстую, тяжелую от воды, для него непосильную, и, кряхтя от старания, возил ею, все шире размазывая по полу густую меловую муть. Потом поволок (и долго волок) тряпку к ведру, еле перекинул ее туда через край, еле вытащил вместе с потоками воды, которая развела мел еще шире.
А Валерий и Катя стояли и смотрели.
— Чисто?— спросил Павлик.
— Очень,— ответила Катя.— Замечательно.
Они, не сговариваясь, оба знали, что принять работу должна именно она (а Валерий молчал и только одобрительно поглядывал). Надолго (наверное, на всю жизнь) запомнили они эту тряпку, в которую вцепились две маленькие руки.
Второй эпизод, более красочный и эффектный, уже не был переломным, хотя тоже был, конечно, бесценен.
Валерий столярил в комнате, Катя готовила в кухне обед, дочь была в школе, Павлик гулял во дворе. И вдруг он появился в дверях.
Он был деловит, даже суров, шел, ни на кого не глядя, а за ним следовало шествие, где каждый был не старше его.
Шествие остановилось, а Павлик, широко и торжественно. распахнув дверь в кухню, как бы сказал всем своим видом: «Глядите сами». Шествие глядело во все глаза. И тогда он, чтобы всем было понятно, объявил:
— Вот моя мама.
Как видно, дети во дворе утверждали, что у него мамы нет.
Я разговаривала с Катей, когда она, оставив Детей на свою тетку, приехала к Валерию на судно. Она была уже спокойна, уже хозяйкой положения: дети бы ли завоеваны . Именно вот так, в мелкой работе повседневности.