Счастье, несчастье...
Шрифт:
— И больше ничего?— спрашиваю.
И тут ее лицо словно бы начинает раскаляться.
— Вы думаете — что,— вдруг говорит она,— я не понимаю, к чему вы подбираетесь? Да, я сказала: не откроют, взломаем дверь с милицией.
— И больше ничего?
Молчит. Не может она, не в силах выговорить теперь своих тогдашних слов, да и как их выговоришь? «Взломаем дверь с милицией, и Лену будут судить за проституцию»,— вот что она тогда сказала.
«Здравствуй, моя любимая Лёнка-Алёнка, мой толстенький колобок. Пишу, как всегда, вечером. Настроение паршивое, скучаю за тобой. Уж и не дождусь, когда мы будем вместе с тобой навсегда. Создадим образцово-показательную семью. Ах, как я за тобой соскучился, медвежоночек мой! Твой Боб».
—
И снова ошибка, грубейшая: не смеет мать говорить бесшабашные слова, когда речь идет о предметах, дорогих для сына (слово может ранить сильнее ножа — это азы). Но здесь, разумеется, была не бесшабашность, а сердечная судорога, тот злой огонь души, в котором деформируются, корежатся ее устои. Элла Степановна уже забыла о том, чтобы сделать как лучше, она вообще забылась, потеряла себя. Ею уже владела жажда сделать больно, сломить гордость (а ребята были гордые), взять в клещи (а ребята из ее клещей ускользнули тем способом, который казался им единственным).
Она уверяет, что страшных слов, сказанных наутро Саше, в вечернем разговоре не говорила. Но, увы, мы Должны ее опровергнуть. Когда Саша (кстати, с детства привыкший уважать Эллу Степановну) пришел к ребятам после ее ухода, Борис успел сказать, что «скандал был в основном на Лену». Да и требование, чтобы они явились вдвоем и чтобы вызвали Ленину мать, к Борисовой учебе отношения не имело. Нет, не кончают с собой люди из-за выговора по поводу успеваемости. Помните, мы говорили, что обязанность матери — защищать своего ребенка, а тут мать грозила сыну судом и милицией только за то, что он влюблен.
Можно было бы многое сказать в укор погибшим — они думали только о своей боли. И как бы ни была трагична ситуация, нельзя приглашать партнером смерть — это страшная гостья; она — распад, разложение, конец. Нельзя прибегать к ней как к аргументу в жизненном споре.
Но все это трезвые рассуждения на уровне жизненного опыта, а у ребят его не было.
Однажды я рассказала эту историю на заводе в большой аудитории, и, когда дело дошло до слов «взломаем дверь... будут судить», зал в ответ только что не застонал. А чего стоило Лене выслушать эти слова? А что делалось в душе Бориса, когда он их — очень всерьез! — услышал из уст матери? Мир стал другим, жизнь сдвинулась и разом потемнела. Утро шло на них как погибель, грозило самой страшной из всех пыток — унижением. Они метались, мысль о том, что грязные обвинения будут произнесены публично, что им поверят, сводила их с ума. Говорят, утро вечера мудренее, но тянулась длинная зимняя ночь, тянулась, множила, вздувала кошмары, а утро грозило торговой казнью. Как защитить своего медвежонка, Борис не придумал. Запереться?— взломает дверь с милицией. Бежать?— всюду найдет с ее-то энергией. А может быть, у них не было душевных сил, чтобы бежать? А может быть, уже было в их душе отчаянное, мстительное: хочешь взять нас в клещи? Мы ушли.
И тогда приобретает свой смысл замок, взятый на предохранитель: не ломайте дверь с милицией, она открыта.
Не учим мы детей, как переждать, перетерпеть трудную минуту. Ведь утро и в самом деле было мудренее. В училище к ним относились хорошо, матери вряд ли дали бы произнести ее грязные обвинения, и милиция, конечно, дверей бы не ломала.
Но у них уже не было утра.
Когда я выступала на заводе, мне вдруг показалось, что Элла Степановна сидит в зале и слушает
Эту историю, как не свою. Если бы она в самом деле слышала о происшедшем со стороны, у нее, я убеждена, как и у всех, неизвестная ей мать вызвала бы гнев. Но одно дело решать жизненные задачи отвлеченно и совсем другое — столкнуться с самим собой, обожжённым ревностью, погибающим от той самой судороги сердца. Потому-то
мы и говорим о науке жизни, которая научила бы юных: надо уметь перегнить ночь и дожить до утра.— Пусть меня казнят,— говорит Элла Степановна в гордыне и отчаянии.— Пусть расстреляют! Все равно моего мальчика мне не воскресят.
Ни мальчика, ни девочки.
На могилах Тристана и Изольды, влюбленных, живших в вечной разлуке, выросли кусты терновника и сплелись ветвями. Я не была на кладбище, где похоронены Лена и Борис, но знаю, что на их могиле тоже растут и переплетаются ветви — как знак печали и беды; как предостережение.
Душевная неразвитость или то, что психологи называют нравственной тупостью, когда люди не понимают, не чувствуют, что их слова и поступки невозможны, проявляется в семье самым ужасным образом — и по отношению к детям, и по отношению к старикам. Вот сцена, виденная мной в пригородной электричке.
Борода у деда белая, ничуть не тронутая никотинной желтизной — серебряная борода. И одет он аккуратно: пальто, шапка, суконные ботинки — все это не только добротно, но, как видно, вчера только куплено. Лицо у него славное, и большой нос его со всем вниманием обращается к собеседнику, лишь только тот заговорит.
Собеседников двое, они сидят напротив и под стук колес покойно смотрят в окно на пробегающие снега и елки. А деду, как видно, надо поговорить.
— За географию я не беспокоюсь,— начинает он как бы беспечно и мимоходом, но глаза его тревожны.— Правда, полезных ископаемых Мишка не знает, просто беда для него эти ископаемые.
— Валера подтянет,— коротко отвечает женщина (что-то очень уж коротко).
Дед кивает поспешно, а глаза его становятся все тревожнее.
— Потому я за географию и не беспокоюсь. Но вот математика...
Женщина, не возражая, смотрит в окно.
— Алгебра — это пустяки, — опять заводит дед,— по алгебре он соображает, но вот геометрия...
Разговор не поддерживают, и наступает молчание.
— Да вы не беспокойтесь, папа,— говорит, наконец, женщина, и дед тотчас со всевозможным вниманием (и надеждой?) устремляет свой нос в ее сторону.
— Ты у нас молодец,— бодро подхватывает мужчина, и дед тотчас направляет нос к нему.— Все будет — порядок.
За окном теперь Снегопад. Темнеет. Пошли мелькать фонари, из колпаков своих они сыплют светящийся снег.
— Вот приеду, устроюсь,— бодро-весело говорит дед,— и сразу вам напишу.
— Обязательно напишите, папа,— говорит женщина.
— А придет лето,— продолжает дед,— грибов вам наберу.
Сын с невесткой, глядя в окно, кивают и кивают,
— И насушу, и насолю,— продолжает дед.
Те уже не кивают и не слушают: дед говорит пустое. Его везут в дом для престарелых, где вряд ли будет возможность солить грибы.
Окна уже ничего не показывают, в их глухих стеклах, как в черной воде, отражаются скамейки и лампочки полупустого вагона. Дед все сидит прямо, не сдается (наверное, помнит, что он молодец), а потом приладился к гудящей, дрожащей вагонной стенке — видно, что ему бы сейчас самое время прилечь. Но предстоит еще долгий путь, а там, в интернате, пойдут разные формальности, словом, до отдыха далеко.
Да и сам разговор его, конечно, утомляет и мучит. Ведь как говорится, ежу понятно: дед пытается уве рить сына с невесткой, что может еще пригодиться, а те ему недвусмысленно отвечают, что он им уже не нужен. Он страстно ждет, что они скажут: «Это не надолго, ты скоро вернешься» или «Мы будем часто тебя навещать», а они смотрят в окно и ждут, когда, наконец, доедут.
Но почему, собственно, деда увозят из родного дома (явно им любимого), почему разлучают с родным внуком (тоже явно любимым)? И почему он не бунтует, дед? Почему не ропщет, почему так растерян и сконфужен в то время, как его родственники, напротив, не только ничем не стеснены, но сохраняют совершенное душевное равновесие? Снисходительны даже.