Счастье
Шрифт:
2. Наружность его не лишена была внушительности и достоинства, но лишь тогда, когда он стоял, сидел и в особенности лежал: он был высок, телом плотен, лицо и седые волосы были у него красивые, шея толстая.
3. Хотели назвать его Мясием — Консул не разрешил. Хотели назвать Мышцием — совесть не позволила. Выбирали меж Плотием и Александром. Назвали Александр. И был он им до того момента, пока не превратился в Плиния Шмоткина. Но ходил он косо, ноги волочил, во гневе был неприятен: вздрагивали коричневые подглазья и мясистые ноздри, из носу текло, язык заплетался, руки тряслись, ноги разъезжались. Окончив гневаться, он брал трубку и говорил «извините».
4. Женился он на Агриппине, дочери Прокла Клещева-Студеного и внучке Феоктиста Маткина-Опущенного, римского всадника, письма к которому оставил Целопенат Таращин-Егоза (?—88 г. до н. э.). Но хотя они жили в согласии, хотя она уже родила ему сына Брандея Муромского, ему
1
Неустановленное лицо.
5. Александр горько жаловался на то, что коринфские вазы продаются по неслыханной цене, бесстыдные женщины готовы на все виды прелюбодеяний от содомии до скотоложества, что проститутки бесстыдно валяются в грязи вместе со свиньями, раскрыв ложесна и себя удовлетворяя, пока хряк удивленно смотрит им в лицо. Хрипя и корчась в высшем наслаждении, они стараются разглядеть свою секретную анатомию и показывают проезжающим всадникам на все еще подергивающуюся сердцевину своей пунцовой розы, окруженной жесткими колечками медного цвета. А всадники пожимают плечами и едут дальше.
Он запретил приветственные поцелуи, а обмен подарками разрешил лишь в новый год.
6. Он побывал на Капри — остров, больше всего привлекательный для него тем, что на него практически нельзя было высадиться. В Фиденах на него обрушился амфитеатр, но он остался жив.
7. С 84 по 71 г. до н. э. он пережил четыре автомобильные катастрофы, одну попытку самоубийства, четыре курса дезинтоксикации, три гепатические комы, один приступ безумия, два приступа белой горячки, семь операций, две бронхопневмонии и один отек легкого.
8. Он переехал на материк, запретил матерные ругательства и всем позволил приходить к нему, тем более, что узнать его было практически невозможно. Он разом дал волю всем своим кое-как скрываемым порокам. Занятый исправлением общественных нравов, он однажды два дня и ночь напролет объедался и пьянствовал с Мышцием Полоскиным и Телогреем Кукожьевым, старым развратником и мотом. За столом им прислуживали голые девушки.
Ели обильно и неряшливо, возлежа на холодящем члены мраморе. По лужицам страсти и облегчения бегали заживо ощипанные утицы; визгливые кабаны с опаленными спинами раскатывали и мяли в пыли крупные виноградины. Были здесь особи, уже лишенные ляжек, ушей, хвостов и горько оплакивающие свое уродство. Во главе пиршества возвышался раздутый до неправдоподобности, зашитый во многих местах жареный бык, начиненный поросятами, набитыми, в свою очередь, ланьей печенью, тушеной в белом вине, орехами, оливками и гусиными жареными потрохами. На голове быка сиял рубиновый венец, преломляя на солнце кровавые грани. Высились ковриги нежнейшего хлеба и пирамиды винограда. Александр пил вино амфорами и кидался устрицами в любовниц, норовя попасть в глаз. Здесь же и совокуплялись: по трое, по четверо, приглашая к любви собак, ягнят, ребят и поросят. Даже в лесах и рощах он повсюду устроил Венерины местечки.
Его страшно разнесло, однако, призывая народ быть бережливым, он порою велел подавать к столу то обглоданный остов кабана, то цыплячьи кости, утверждая, что они мало чем отличаются от целых.
9. Смерть его была предвещена многими знамениями. Статуя Юпитера ударила его кулаком по голове, когда он проезжал мимо в носилках, в покои влетела шаровая молния, а в Египте за ним погнался совершенно желтый усохший Тутанхамон, выскочивший из гробницы.
Астролог предсказал Александру, что он умрет, возлежа на женщине. Александр срочно переключился на мальчиков, хотя его угасающая плоть мало кого могла расшевелить. Некоторые полагают, что сын его, Транквилизатор, опоил его мухоморным настоем, и Александр, уже с мутящимся взором, подошел на улице к своей внучке Плавкии и предложил ей совершить грехопадение. Та с радостью согласилась. Он задрал ногу, и тогда все увидели, что «жезл его страсти» в полном порядке, совсем не пострадал ни от рухнувшего амфитеатра, ни от семи автокатастроф. Плавкия принялась разминать его в руках, словно палочку сырой глины, словно будущую миниатюрную колонну, чтобы потом легонечко проглотить ее. Светло-русые волосы на его груди счастливо
зашевелились. Она припала к его животу и соскользнула вниз. Но тут их увидел сенатор, и силы оставили Александра. Он рухнул на Плавкию всеми своими 220 килограммами и умер.10. Завещание он составил за два года до смерти в двух списках. На сожжение тела пришли лишь Плавкия с загипсованной рукой, несколько плебеев, лесбиянок и собак.
последний из посвященных
В Вест-Фалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд — вываривание апельсиновых корочек — дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы — из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. На одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно, давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Од и н. Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах — он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:
— Э! Одна цена. — И, расстегивая ремень, уходит.
Он говорит словами.
— Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.
В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов — сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр ака» — и дальше — сплошной гортанной трелью — что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышится, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят и заперт из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.
К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам — да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем. Но кто-то не преминет спросить:
— Как погода, Оз?
— Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, — отвечает он, расставляя тазы для утра.
побег
Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни».
Однако вместо Боринажа я представляла себе утренние сумерки таллинского пригорода Ракверэ, а вместо погружения в шахту — экскурсионный автобус на берегу, в котором мне предстояло бежать за границу.
Чуть раньше, в три часа утра, сделав себе достойное количество ломтей хлеба с творогом и запасшись кофе, я сидела в своей постели и с ужасом слушала храпение главного бухгалтера на соседней кровати. Это была закаленная крупная женщина.
Перед сном она распахивала окно, и всю ночь в него дул зимний таллинский ветер. На столе вырисовывались силуэты сервиза и утюга, купленных ею в супермаркете. Она ночевала дома нечасто: все ходила по магазинам.
Я взяла со стола два крупных ломтя с творогом (ибо давно отказалась от невесомых круассанов и припасала караваи «Измайловского») — и положила их главному бухгалтеру на рот и нос, творогом вниз. Она забулькала и заклокотала, но я прижала хлеб плотнее. Она инстинктивно куснула, зажевала, но поперхнулась и стала размахивать руками во сне. Я запихнула ей в горло еще два бутерброда, и только тогда все было кончено.
Я вытащила у нее деньги, пистолет и, взяв с собой небольшую дорожную сумку, еще несколько ломтей хлеба и пивную бутылку с тепловатым кофе, спустилась вниз и стала уговаривать шофера автобуса перевезти меня через границу.
— Херр Вяйно, — говорила я, — пэрэвэзиттэ менья чэрэз Финскас заливус, ят айга. [2]
— Чо, по воде что ли? Оккупанты чертовы, — отвечал он, но просьбу мою исполнил, потому что я показала ему толстый ломоть хлеба с творогом.
2
Спасибо (эст.).