Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Она разговаривает по телефону; я прижимаюсь к ней, трогаю рукав мягонькой немецкой кофточки такого уютного цвета; и домашний запах подсолнечного масла, и ее тела, и протирание очков, и бесконечные записи на календарных листах: 14.00 — ЦДРИ.

Звонят без конца: всем что-то нужно — совет, билет, пообщаться, пригласить выступить. Она — лояльна. Она отодвигает трубку от уха — картинно изображает невозможность дальнейшего слушанья — брови Пьерро, глаза наверх, я пролезаю к телефону и слушаю; она смотрит на меня.

— И вот, Эсфирь Владимировна, такая выходит ситуация… — быстрая-быстрая россыпь ерунды… Она перехватывает трубку, чтобы сказать: — Да, да. — И мы смеемся. И скоро обед. Придут Циля с Розой, Вера, Рита — люди, люди — а мне страшно — столько людей!

Обед в столовой.

Достается мельхиор и серебро, и тончайшая перламутровая лопаточка с витой серебряной ручкой — для торта, супницы, салатницы и из «Праги» принесенные вкусности; вечернее черное платье с кружевными рукавами, фамильная диадема и кольцо с бриллиантом черной воды.

Они умерли целиком, умер тот мир, тот народ, наша столовая, наш милый черно-лиловый «Шредер», но до меня иногда долетает музыка откуда-то сверху. Шопен.

Я стою в снегу перед снежным полем. Пустые деревянные дома напряженно гудят; гирлянда лампочек по веткам уходит за угол снега и высвечивает его. Гулко бьет высокая колотушка моего утра. Редко. Здесь провода, и ворота распахнуты настежь: вход и выход; здесь граница пространства и времени Зоны и стоит автобус Тарковского (Мирра и Отто); кости людей укрыты снегом; на стульях бугры моих внутренних звонов. И флейта. И скрипка. И фагот. Отчего же я плачу?

Лес входит в меня.

санэпидемка

— Санэпидемкам тута… Нечего, нечего.

Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови потрохов.

— А как же они выживают?

— А никак. Обрабатываются. Кому надо — тот выживет.

— А врач?

— Врачи… (недовольное жевание). Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.

(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай в домашней чашке с рисунком «глухарь» и темными ободами предыдущих чаепитий. Она восстанавливает для себя еду в большом — больше даже эстетическом удовлетворении. Руки трудно и тщательно двигаются, дрожат, комбинируют.)

За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.

— Санэпидемка, конечно, — она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. — Я вот их спрашиваю — что же вы? А они — что, мол? А Ванятка…

Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов или камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что причиной ее выступлений была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех — такой настигающий:

— А я что? — слышу я уже на улице. — Уж это как выйдет: если кто и помрет — пойдет в план, нет — опять премия. И мы в обиде.

(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)

без снов

Она вдруг как-то тупо затосковала по его телу и запаху. Просто потрогать, просто потрогать. Просто. Что это? Какое-то житейское хотение — уже на изломе, на исходе дня, после форсирования себя и работ, на пределе каком-то, когда воспаленные глаза прилипают к предмету столь бессмысленно, сколь цепко. Как же немощно вдруг распускался живот, и все эти старые тряпки с вытянутыми резинками будто тоже напрягались, и почти привычка перекрывать боль в суставах коньяком, и все эти мечты, и разговоры со старым зеркалом — только тренировка лицевых мышц, а завтра ты вернешься к своему подвальчику и венику, и попросят убрать еще там-то и там-то, и снова все это затянется дотемна, потому что ты заснешь, сидя на подоконнике.

И снова — ведра, свет, знакомые

звуки: плотник пришел. Она будет долго смотреть на него, узнавая. И узнает, как всех и вся, поймает и ту интонацию, и тот жест, но он, как и многие, испугается ее взгляда, потому что там будет что-то совершенно нечеловеческое; может быть, страсть. И он уйдет, и опять в полубредовой комнате ползать и чувствовать, как уменьшается горло до точки; и тогда вдруг — будет какой-то момент — ночью — светло: сыплются текстики, как крупа, кто-то гладит и говорит: «Вот только пить тебе не надо». А что же еще делать? И пойдет диалог. Это будет не выздоровление, а знамение: уже на той грани, за которой — конец, и она как-то вывернется у пропасти, сделает какое-то нечеловеческое антраша, и останется сидеть на той же койке с прожженной обивкой в окружении странных людей, которые ждут, когда она заговорит или когда ее можно будет раздеть — и все это будет тот же бред, не приносящий свежести, но дающий телу распределительную силу и кошачью мягкость для того же ведра и того же коньяка…

Огромные мусорные коробки с яркими картинками стоят вехами в этом дворе.

Все эти абстрактные советы под пиво в выселенной комнате, где в огромной ванне лежат свежесрезанные веники и одеяло.

— Да нет же, кончено. Кончено. Мышцы съели мой мозг, любовь — красоту; я жду той когорты, что живет в Большевистском переулке — они звали меня в коммуну и живут в выселенном доме при винном магазине — я им подхожу; то, что было мне дано, забудется, а обостренное внимание будет вынуто… Что? Я не помню, я уже плохо помню, только стыдно будет встретить кого-нибудь из знакомых. И вести я себя буду так, чтобы меня поскорей зарезали. Или чтобы зарезала я: это проще. Несколько лет я представляю себе это: он спит, как тогда, в ботинках и куртке, и называет меня сквозь сон чужим именем, и друг его спит на нашей постели поперек; они выпили четыре бутылки и будут еще; я беру длинный выржавленный нож, лежащий в бумаге с селедочным маслом — главное, длинный, чтобы достать до сердца, и от детского ужаса получить двойку, не могу вспомнить, где право, где лево. Он лежит на животе, значит, сердце выходит справа, потому что если перевернуть, то слева. Где же сердце — выше, ниже? — не попасть бы в ребро. «Таня, — рычит он сплошным бессогласным рыком, — Танюша, сними брюки!» Сейчас тебе будут брюки. «Танюша», значит. Нож входит нормально и тут же вытаскивается. И еще раз. Он тонко ахнул, одновременно трезвея и теряя сознание, и я прикрыла его детским одеяльцем вместе с ножом.

Входит его сын с другом, им открыла соседка, он просит разрешения «поправить здоровье» и я говорю:

— Тише, он спит. Возьми там, под столом.

Я ухожу очень быстро, пока кровь не начала просачиваться из-под двери, и — думаю я — они в любом случае нескоро спохватятся.

Снова, по порядку: комбинезон, который нет сил чинить, перекрашенные носки, губы карандашом, замотаться платком, бесформенное чужое пальто, складки его просверлены пылью, чужие ботинки, деформированные оттого, что и их зашивали, руки в карманы — перебирать два пятачка, и — куда же — по вечному ветру — к ведрам? к одиннадцати? К чему — прислониться — к жестяному холодному памятнику; а он, трагически усмехающийся, всегда трагически, скажет:

— Посмотрите, какая у нее рука.

Другая уборщица в это время пыталась утихомирить свою бровь и читала для успокоения «Пионерскую правду», найденную в актовом зале. Вчера она пила непрерывно двенадцать часов разные напитки: сухое вино, коньяк, водку, кагор и снова вино; бровь колотилась, как сумасшедшая, — уборщица придерживала ее рукой.

Она подняла с пола апельсиновую корку, откусила край и стала жевать. Все-таки она закричала вчера — после гроба с разорванным голубым шелком и поцелуя на морозном кладбище — тихом и солнечном. Ей даже хотелось могильщика в зеленом свитере — он колол ломом замерзшую землю, и она думала, как он приходит потом в кладбищенскую комнатку со старыми обоями и выпивает с остальными… все это было неясно, заторможенно. И закричала она в неудобный момент — при гостях — длинно и надсадно. Гости уже давно говорили о другом и вдруг — затихли. После стали собираться. Приходили другие.

Поделиться с друзьями: