Щедрый вечер
Шрифт:
— Так увидишь! — обещает Юхрим и старается ухватить меня рукой за ухо. Я отскакиваю дальше, а фининспектор становится на мое место и продолжает: — Увидишь, увидишь! Если не теперь, то в четверг. Без паленного волка у тебя не обойдется…
И Юхрим таки угадал: не один раз в нехорошие четверги крутился возле моего слова тот паленный волк, который один глаз застеклил вульгарным социологизмом, а второй гнетуще–серым подозрением…
Но это было потом… А сейчас я имею внезапную помощь. К Юхриму подходит тот дядька Шевко, который вылетает со всех служб, и презрительно спрашивает:
— Ты чего, мерзавец, прицепился к ребенку? Еще
— Да разве я за налогом? — растерялся Юхрим.
— А что ты другое умеешь? Ты уже и на родную мать, и на стебель, и на зерно смотришь глазами сборщика. Наподличал в селе, наподличаешь и в городе.
— А вы не собирали в селе подать с огородов? — оскалился Бабенко.
— Так это же была веселая подать. У тебя на такую никогда не хватит соображения, — неожиданно хитрая улыбка добряка начинает просеивать на лице дядьки Шевко все его веснушки: мужчина, несомненно, вспоминает свою последнюю должность, причмокивает губами и нисколько не сокрушается.
В прошлом году его таки назначили уполномоченным по распределению усадебных участков. Дядька Шевко охотно взялся за эту работу и установил себе за надел усадьбы незаконную оплату: две бутылки самогона, десять яиц и ломоть сала. Правда, вечером он свою прибыль честно пропивал с людьми, — ничего не приносил домой. И все бы у него было хорошо, если бы одна тетушка, у которой не было куска сала, не пожаловалась на него дяде Себастьяну.
За Шевко взялся общественный суд. Судили его в школе, вспоминали прегрешения в прошлом и удивлялись, как он снова пролез на должность. Наконец кто–то спросил Шевко:
— И ты, мелкосовестный, не мог нарезать бедной женщине огород без сала?
— А на чем бы я тогда яичницу жарил? — негодующе ответил Шевко. И это наивное оправдание расположило всех к бедному дяде Шевко. Школа затряслась от смеха: хохотали и слушатели, и судьи, и истица. Она первой сказала:
— Отпустите его домой жарить яичницу.
Шевко замигал веками и растроганно заговорил к истице:
— Спасибо, сердце, и пошли ко мне на ужин. Я, слышишь, как хорошо поем, так моя душа тогда будто на подушке лежит…
А вот на меня ветром налетает чернобородый журавлистый мельник Иван, который живет за рекой и имеет очень хорошую жену. Он тоже, как большинство взрослых, имеет привычку прикидываться, не узнавать тебя и так говорить с младшими, будто они только сегодня увидели свет. Но разве нам привыкать до этого?
— Ты что, приехал сюда зубы продавать? — кричит дядька Иван и сразу делает три дела: грозно таращит глаза, трясет бородой и вытрясает из нее муку.
— Зачем мне эта кумедия? — делаясь важным, отвечаю на вопрос вопросам и, степенно коснувшись рукой шапки, кланяюсь мельнику.
— А чего же ты щеки, как на ветер, надуваешь?
— Чтобы лучше ветряная мельница молола.
И это очень нравится мельнику. Теперь уже он сам начинает смеяться:
— Так ты, видать, хозяйский ребенок. Не пристанешь ли к нам приемышем?
Здесь уже я не знаю, что ответить, только молча удивляюсь: чего это все взрослые так любят говорить детям о сватанье, женитьбе и приемышах? Некоторые родственники подбирали мне молодую еще тогда, когда я и в школу не ходил. Наверно, думают: у нас то в голове, что и у них? Дядька Иван, очевидно, догадался, что передал кутье меда, и уже подходит с другой стороны:
— Ну, а ты часом не цыганское или валахское дитя?
— Да нет, я беленький.
А вот ваша Люда чернявая, — может, она валашка?— Так ты даже мою Люда знаешь? Чей же ты будешь?
Ой дядька, дядька, хорошо вы знаете, чей я, и лучше бы не спрашивали это. Мне сразу становится неуютно на сердце, потому что вспоминаю одно из своих наиболее неинтересных приключений.
Ветряные мельницы всегда влекли нас, детвору, и своей красотой, и какой–то таинственностью, и разговором с самым небом, и особенно крыльями, к которым, когда они медленно двигаются, можно было прицепиться, на дармовщину покружиться, замирая, увидеть невидимые с земли села, еще и показать пастушкам свою отчаянность. Делали это мальчишки, делал и я. И вот однажды, когда, затаив дыхание, я роскошествовал на крыле, кто–то внезапно связал меня руками, отодрал от крыла, а дальше влепил несколько пощечин на том месте, которое более всего провинилось перед людьми. И только после такой операции я увидел не так сердитого, как напуганного дядьку Ивана. Вдруг он прижал меня к себе, и в его глазах я увидел большую тоску.
— Что ты делаешь, ребенок? — аж застонал мельник. — Сорвешься с крыла — отца–мать осиротишь или навеки калекой останешься. Жаль будет жизни, но ничего не сделаешь… Не сердись на меня — бил тебя не я, а моя печаль.
Те слова и тоска в глазах сразу растопили боль и обиду.
— Не будешь больше так делать? — провел дядька рукой по глазам.
— Нет.
— Побожись.
Я побожился.
— Вот и имею себе крестника, — улыбнулся мельник и простился со мной, как со взрослым…
Наверное, и дядька Иван вспомнил то давнее, но заговорил о другом:
— У тебя какая гречка?
— Какая же она может быть?
— Золотая или простая?
— Мешанная: немного золотая, а немного простая.
— Значит, на богатство идет, — шутя, дядька Иван засыпает в ковш мое зерно, а меня ставит к мучнику.
— Почему вы замарашку пропустили на дармовщину? — недовольно заворчал Юхрим Бабенко.
— Потому что нет у ребенка ни галифе, ни бекеши, — беззаботно ответил мельник.
— Ну да, ну да, — согласилось несколько голосов. — Малого надо раньше отпустить. — И добрые человеческие глаза своим теплом согревают меня.
Я краснею от человеческой доброты и склоняю голову к мучнику. А в него уже летит–трусится мука, еще и окантовывает себя черной чешуей. Это же так приятно рукой выбирать теплую–теплую муку, дышать ее пыльцой, еще и прислушиваться, как кто–то над тобой, возле ковша, ведет небылицу:
Iду я собi та йду,
Аж стоїть церква на льоду —
Млинцем зачинена,
Ковбасою защiбана,
Салом замикана,
Маслом запечатана,
Вкусив я масла — вiдпечаталась,
Вкусив я сала — одiмкнулась,
Вкусив я ковбаси — одщiбнулась,
Вкусив я млинця — одчинилась.
Входжу я в дверi, аж там — фе! —
Стоїть фiнiнспектор в галiфе…