Щегол
Шрифт:
— И когда Саша будет в городе?
Полумрак перебросил меня прямиком в детство, в Вегас, в смутную зону не рассеявшегося по пробуждении сна: мгла сигаретного дыма, грязная одежда на полу, от экранного свечения лицо у Бориса то белое, то синее.
— На следующей неделе. Я тебе позвоню. Сам с ним тогда поговоришь.
— Да. Думаю, нам стоит вместе с ним поговорить.
— Да. Я тоже так думаю. В будущем оба будем умнее… до этого нельзя было доводить… но в любом случае, — сказал Хорст, который медленно, рассеянно почесывал шею, — ты понимаешь, что я опасаюсь слишком сильно на него давить.
— Сашу это как раз устраивает.
— Значит, подозреваешь что-то. Говори.
— Мне кажется… — Борис покосился на дверь.
— Да?
— Мне кажется, — Борис понизил голос, — ты с ним
— Ну, может, и так, — ответил Хорст. Он казалось, отключился, как будто и не с нами отчасти, словно взрослый в комнате, полной маленьких детей. — На меня это тоже давит, на всех нас. Я не хуже твоего хочу докопаться до сути. Хотя, как знать, этот его друг, может, вообще коп был.
— Нет, — решительно ответил Борис. — Не коп. Не коп. Я знаю.
— Ну, честно говоря, я так тоже не думаю, но мы пока много чего не знаем. Но все равно я не теряю надежд. — Он снял с кульмана деревянную коробку, стал в ней копаться. — Так вы, джентльмены, точно не хотите немножко закинуться?
Я отвернулся. Я-то до смерти хотел. А еще я хотел взглянуть на Коро, но для этого пришлось бы пройти мимо тел на полу. На полу на другом конце комнаты, прислоненные к панельной обшивке, стояли несколько картин: натюрморт, парочка пейзажиков.
— Иди, посмотри, если хочешь, — сказал Хорст. — Лепин поддельный. А вот Клас и Берхем продаются, если интересуешься.
Борис рассмеялся и вытянул у Хорста сигарету.
— Он не в деле.
— Нет? — искренне удивился Хорст. — А я ему за пару хорошую цену предложу. Продавцу нужно позарез их сбыть.
Я подошел взглянуть: натюрморт, свеча, наполовину пустой бокал вина.
— Клас Хеда?
— Нет, Питер. Хотя, — Хорст отложил коробку, встал позади меня, приподняв за шнур настольную лампу — обе картины омыло резким, казенным светом, — вот этот кусочек — он поводил в воздухе изогнутым пальцем, — видишь, где отражение свечи? И уголок стола, и драпировка? Чуть ли не Хеда для бедных.
— Прекрасная работа.
— Да. Прекрасная в своем роде. — От него пахло сальной немытостью, с резким пыльным душком иностранной лавки — будто из китайской шкатулки. — По нынешним вкусам слегка прозаично. Классичность эта. Излишняя нарочитость. Но все равно, Берхем хорош.
— Поддельных Берхемов сейчас очень много, — спокойно заметил я.
— Да. — От поднятой лампы на пейзаж падал жутковатый синюшный свет. — Но этот симпатичный… Италия, 1655… охряные тона прекрасны, да? Как по мне, Клас не так хорош, очень ранний, хотя провенанс у обоих полотен безупречный. Хорошо будет, если так и останутся вместе… эти двое никогда не разлучались. Отец и сын. Повстречались в одной старой голландской семье, после войны оказались в Австрии. Питер Клас… — Хорст поднял лампу повыше. — Вот честно, Клас неровный такой. Превосходная техника, превосходная поверхность, но вот что-то тут не то, согласись? Композиция распадается. Рыхлая она какая-то. И вот еще, — он очерчивает большим пальцем чрезмерно яркий блеск, исходящий от полотна, — переборщили с лакировкой.
— Согласен. И вот, — я рисую в воздухе уродливую загогулину, — кто-то так рьяно чистил полотно, что в одном месте стер лак до лессировки.
— Да, — его ответный взгляд был приветливым, сонным, — совершенно верно. Ацетон. Того, кто это сделал, пристрелить надо. И все же вот такая средняя работа в плохом состоянии — даже неизвестного художника — дороже любого шедевра, в этом-то вся ирония, для меня — дороже, уж точно. Особенно пейзажи. Их очень, очень легко продать. Власти на них смотрят сквозь пальцы… по описанию их распознать сложно… а тысяч на двести все равно потянут. А вот Фабрициус, — долгая, покойная пауза, — это уже другой калибр. Примечательнее работы через меня еще не проходило, это я точно могу сказать.
— Да-да, потому-то мы так и хотим ее вернуть, — проворчал Борис из сумрака.
— Совершенно невероятная, — невозмутимо продолжал Хорст. — Вот такой натюрморт, — он медленно повел рукой в сторону Класа (окаймленные чернотой ногти, шрамистая сетка вен на тыльной стороне ладони), — уж такая нарочитая обманка. Техника потрясающая,
но слишком уж рафинированная. Маниакальная точность. Есть в ней что-то мертвое. Не зря они и называются natures mortes, верно? Но Фабрициус, — шажок назад, подламываются колени, — теорию про «Щегла» я знаю, знаю очень хорошо, люди эту картину зовут обманкой, и правда, издали так оно и может показаться. Но мне наплевать, что там говорят искусствоведы. Верно: кое-какие ее части проработаны, как у тромплёя… стена, жердочка, блик света на латуни, но тут вдруг… грудка с перышками, живехонькая. Пух и пушок. Мягкий-премягкий. Клас эту финальность и точность заострил бы до смерти, а художник вроде Хогстратена — тот и вовсе бы не остановился, пока не заколотил бы гроб наглухо. Но Фабрициус… он насмехается над жанром… мастерски парирует саму идею тромплёя, потому что в других кусках работы — голова? крылышко? — нет ничего живого, ничего буквального, он намеренно разбирает изображение на части, чтоб показать, как именно он его нарисовал. Мажет и малюет, очень выпукло, будто пальцами, особенно на шейке — вообще сплошной кусок краски, абстракция. Поэтому-то он и гений, не столько для своей эпохи, сколько для нашей. Тут двойственность. Видишь подпись, видишь краску на краске и еще — живую птицу.— Ну да, ну да, — прорычал Борис из темноты за кругом света, защелкивая зажигалку, — не было б краски, и смотреть было б не на что.
— Именно. — Хорст обернулся, лицо перерезала тень. — Это его шутка, Фабрициуса. В сердце картины — шутка. Именно так и поступают все великие мастера. Рембрандт. Веласкес. Поздний Тициан. Они шутят. Забавляются. Выстраивают иллюзию, фокус, но подойдешь ближе — и все распадается на отдельные мазки. Абстрактная, неземная. Другая, куда более глубокая красота. Сущность и не сущность еще. Должен сказать, что одно это крошечное полотно ставит Фабрициуса в один ряд с величайшими художниками всех времен. А «Щегол» ведь что? Он творит чудо на таком безделушечном пространстве. Хотя, признаюсь, удивился, — тут он повернулся ко мне, — когда впервые взял ее в руки. Тяжелая, да?
— Да. — Я не смог сдержать смутной признательности за то, что он заметил эту деталь, которая для меня значила до странного много, от которой расходилась сеть детских снов и ассоциаций, гамма эмоций. — Доска толще, чем кажется. Добавляет весу.
— Весу. Верно. Самое то слово. И фон — не такой желтый, как когда я его мальчишкой видел. Холст чистили — скорее всего, в начале девяностых. После реставрации света прибавилось.
— Сложно сказать. Мне не с чем сравнивать.
— Что ж, — сказал Хорст. Дымок от сигареты Бориса свивался в темноте, где он сидел, и это делало освещенный кружок, в котором мы стояли, похожим на сцену в полночном кабаре. — Может, я и не прав. Когда я впервые ее увидел, мне было лет двенадцать, около того.
— Да, и мне было столько же, когда я увидел ее в первый раз.
— В общем, — мирно продолжил Хорст, почесывая бровь, на тыльной стороне ладоней — синяки размером с десятицентовики, — отец тогда в первый и последний раз взял меня с собой в командировку, тогда — в Гаагу. Ледяные конференц-залы. Ни листочка не шелохнется. Однажды я хотел пойти в Дривлит, парк аттракционов, а он вместо этого отвел меня в Маурицхёйс. И музей превосходный, много превосходных картин, но запомнил я только одну — твою птичку. Ребенок к такой картине потянется, да? Der Distelfink [59] . Я так сначала эту картину знал, под немецким названием.
59
Щегол (нем.).
— Да, да, да, — скучающим тоном отозвался Борис из темноты, — ты как образовательный канал в телевизоре.
— А современным искусством торгуешь? — спросил я, помолчав.
— Ну, — Хорст уставился на меня опустошенным ледяным взглядом, я не совсем правильный выбрал глагол — торговать, и этот выбор слов его, похоже, позабавил, — бывает. Недавно был у меня Курт Швиттерс, Стэнтон Макдональд-Райт — знаешь такого? Неплохой художник. Тут уж как попадется. Да и честно — вот ты картинами торгуешь?