Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

21.8. "А все-таки человечество идет вперед, – сказал тесть, глядя на соревнование легкоатлетов по телевизору, – выше прыгает, дальше толкает, быстрей бегает…"

22.8. По русскому ТВ показали фильм Калика "И возвращается ветер…" Воспоминания жанр нелегкий. Все еще сердится, все еще пытается самоутвердиться. Искренность и точность, толкаясь, загоняют в тупик протокольной автобиографии. Тут как тут многозначительность, претензия на эпос. Задушил в себе импрессиониста. А ведь какой хороший фильм был "До свидания, мальчики", ясный, высветленный, с грустным еврейским юмором. Ненавидит Россию и почему-то обижается на попреки "русским салом". Мы в 67-ом тоже любовались фотографиями израильских солдат и мечтали влиться в ряды бойцов. А попали – в торговые. Перес говорит: рынки важнее дивизий. Тесть: "Не могу без нервов читать этого Ури Авнери, ну как это среди нас может быть такого человека…" Старшему внуку: "Ты смотрел вчера фильм о царе Давиде, о его последних днях, интригах во дворе?…"

13.9. Сегодня левые суки подписали смертный приговор государству сионистских завоевателей. Государству магендавидоносцев. У народа открылся активный мирный процесс. Магендавошкес… Жена: "Ты меня за уши оттаскал…" (Анюта называет жир на бабьих ляжках жопкины ушки.)

24.9. Утром, на море, гуляя вдоль берега, обсуждал с М. политику. М. принципиальный "левый", преданный сторонник западного индивидуализма, потребительства и антигероизма. "Могу признаться, что сто, да и пятьдесят лет назад я бы в государство еврейское не поверил". А я, говорю, сейчас не верю. После того, как поближе с евреями познакомился.

28.9. Учиться умирать, значит учиться жить, замечает Монтень. Животной тупостью называл стремление не думать о смерти. Размышлял о ней неустанно. "Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе". И у меня в последнее время представление о ней уже не сопровождается тем уколом жути,

как в юности. Оно стало каким-то обыденным что ли. Только боюсь, что не от презрения к смерти, приобретенного упорным философствованием, а от презрения к жизни. Вернее от детской на нее обиженности, мол, раз ты так…

2.10. Ездили в Вади Кельт. Леня, длинный и сутулый, с седой бородой, историк и писатель, от Иудейской пустыни балдел, а когда очам вдруг явился монастырь в бурых скалах, похожий на ящерицу в расселине, чудо мимикрии, у него вырвалось невольное: "?п!…" А вообще он хмурый, все радио слушает, в Москве опять попахивает Октябрьской. Люблю это восклицание с тех пор как узкобедрая и широкоскулая Танюша (заманил к Вовику "на новые пластинки", Вовик-фарца, обещал на полчаса опоздать), неожиданно легко сдалась, а когда воткнул, выдохнула, будто лопнула: "?птвою мать!" С тех пор у нас не случалось, но комплимент до сих пор греет. А, вот еще вспомнил: когда в первой тоске эмиграции проколол одну старую ершистую поэтессу, она запричитала что-то шепотом-скороговоркой, уловил только: "наконец-то, ептыть, наконец-то…"

6.10. О взятии Белого дома (народ окрестил его "черным" – покрылся копотью, из окон высовывались языки огня, пожаров никто не тушил, сотни убитых) мы узнали в Цфате. Зашли в мастерскую-галерею, художники русские, радиоприемник на столе работал, передавали сводки. Один из художников сколачивал рамку. – Ну что, ребят, – развеселился я, – взяли Белый дом? – Взяли, – вяло и равнодушно ответил сидящий у приемника и покуривающий. Рабин поехал в Каир подписывать капитуляцию перед террористами под патронажем Мубарак-его-каиры-мать. Террористов оприходовали под шапкой национально-освободительного движения. Леня: "Вот ты все ругаешься, не веришь (о еврейском спорили государстве), а я заметил, что у вас у всех какое-то очень теплое к нему отношение, бережное, я бы сказал: по-настоящему патриотичное, это меня даже удивило". Пытаюсь через Бюро в Москву поехать. Может, на год. Денежки подзаработать и удрать отсюда. Вчера убил день на психометрический тест. Через каждые два вопроса: любите ли вы свою мать? На вопрос: какое событие оказало самое сильное влияние на вашу жизнь? – так и не смог ответить. Все время всплывало одно и то же: наш класс (8-ой, мне пятнадцать) работает на опытном поле Сельхозакадемии, и вдруг откуда-то толпа разнузданной ребятни, главарем низкорослый пацан из параллельного класса, они ищут жертву, все равно кого; двое наших, Асанов (до сих пор помню фамилию) и еще один, поразбитней, чем остальные, направляются к ним "договариваться", вожака они знают, переговоры идут долго, возвращаются всей толпой, Асанов прячет глаза, тягостная неопределенность, и вдруг "они" выбирают меня, и еще кого-то, Зюса?, тот убегает, за ним не гонятся, а я как прирос, Волкова смотрит…, берут под руки и ведут к деревьям, никто из класса за меня не вступается, уже не помню точно, что было, теперь подумать, так ничего особенного, повалили, пытаясь на колени поставить, требовали в чем-то признаться, покаяться, сильно не били, заставили бежать, когда побежал, дали пару раз по жопе. Отчетливо помню только парализующий, раздавливающий страх, и стыд позора. Но как "на экзамене" про это расскажешь? Да и какое влияние оказало – не объяснишь в двух словах. Ну, подналег на гантели. Мама беспокоилась – ревматизм сердца. Не из-за этого ли и шахматы бросил? А ведь любил, и шло хорошо. И вообще любил задачки решать, по физике, по математике. Но после того случая упал интерес к интеллектуальным играм. Потом собеседование с молодой девкой, психологом. Пыталась выяснить, исподволь, не активист ли я какой партии, отвечал злобно, пререкался с ней, в общем, плохо выступил, глупо, выдал себя. Не пошлют, чужака почуяли.

20.10. Посидели с А. в "Тринадцать с половиной", потом побрели по улице, пустой, темной, вышли к пустырю над обрывом, внизу вздыхало ночное море, я прислонился к забору, который ничего не загораживал, она встала рядом, я обнял ее, привлек к себе. Поцеловал. Никакого возбуждения. Даже наоборот, покой, будто после. На всякий случай спросил: "Может поедем куда-нибудь?" "Я должна возвращаться…" Склеил я ее лихо, попалась под горячую руку. Вначале неприятно напомнила Катю (да и возраст тот же, возраст моего старшего), которую мы с Вадимом сняли в кафе "Космос", она была с подружкой из Риги, и мы к этой подружке потом в ноябре съездили на три дня, чудесные, чудесные были три дня, а в Катю эту я безнадежно и глупо влюбился, как Сван в Одетту, в фарфоровую ее красоту, она была настоящей блядью, а я не знал, как к ней подступиться, приносил ей книжки, сидел у нее в "будуаре", когда она переодевалась, ожидая очередного ухажера-клиента, иногда я делал неловкие попытки поцеловать ее, но она, поведя плечами, с такой нежной неприязнью отряхивала меня, что я терял смелость еще на пару недель. Эти глаза, бесцветные, как речная вода! Этот тип невинности, заебанной до изнеможения, в жгут меня свивает! Губы тонкие, так она еще помаду поверх края кладет, красную, на бледные губы, будто искусали ей губы в кровь, измучили бедную девочку… Отвез книги Володе. Обсудили неудачный вечер Даны 26-ого, "выдохлась", сказал мэтр, катил бочки на Генделева, а я подталкивал, у того на днях вечер был, к выходу романа, но М. и Л. в союзе с женой затащили меня на "Рояль", потом пошли в "Капульский" угощать жен пирожными, "Рояль" меня разозлил (вывели новую породу "фильмов для интеллигенции", с джентельменским набором "духовных ценностей" и "вечных тем", да лучше "звездные войны" или про костоломов), а М. почему-то понравился. Хотел поделиться с Володей своей влюбленностью, но не получилось, заболтались о пафосе, выспренности и высокопарности. Володя утверждал, что без них нет поэзии. А я ему толковал про японцев. Что нет в восточной поэзии, японской, китайской, пафоса. Она – умиротворение. Или меланхолия. А европейская – гордыня. Потому что для европейца душа возвышенна, то есть выше человека. Она есть преодоление его, освобождение от бреннности, и поэзия, песня души, (песнь безумного зерна!) – экстаз победы над природой. Японцу битвы с Творением затевать и в голову не прийдет. Кукай писал стихи на глади реки. А возьми типичное европейское, даже германское, великого русского лирика: Пусть головы моей рука твоя коснется И ты сотрешь меня со списка бытия, Но пред моим судом, покуда сердце бьется, Мы силы равные, и торжествую я. Тут не презрение к смерти, а вызов смерти! И не жизни ему жаль, с томительным дыханьем, что жизнь и смерть, но жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя. Плач от непримиримости, от яростной обиды. (Может, действительно, как Бердяев писал, "мужественный дух немецкого народа овладел женственной душой русского народа"? Великая Хермания.) Больше всего раздражало в блаженную эпоху застоя, что отцы нации нагло лгали тебе в глаза. Злило то, что тебя, по-видимому, держали за недоразвитого. На самом-то деле, наоборот, нам предлагали изощренную умственную игру в "Бога и Кесаря", но интеллигенция этого испытания на интеллектуальную гибкость не выдержала, она пошла за посконными дровосеками, типа Солженицына, вопившими о житье не по лжи. Нам честно предлагали жить по лжи, а мы эту тонкую игру по наивности не оценили. Впрочем, не по наивности, по бездарности… Это я все к тому, что тут, в свободном, либеральном, открытом обществе, тебе не врут, нет, тобой "манипулируют", откармливая до отвала, на убой, протухшей телебурдой да газетной баландой. У нас даже поговорка есть такая национальная: фраера не переводятся, другие идут на смену. Одна теория "обратимости" процесса, начатого в Осло, чего стоит. (Прям как Фрейд: "Если опыт покажет, что мы ошибались, то мы откажемся от своих надежд". Это в ответ на возражение, что заменив Бога на психоанализ, он заменил "испытанную и в аффективном отношении ценную иллюзию другой, не прошедшей испытания".) Что ж остается? Забраться в пустыню и читать "Украшение летописей"… "В этих болотах живут дикие люди, ни с кем не имеющие сношений; они не умеют говорить на чужих языках, а их языка никто не понимает. Они самые дикие из людей; все они кладут себе на спину; все их имущество заключается в звериных шкурах. Если вывести их из этих болот, они настолько смущаются, что походят на рыб, вытащенных из воды. Их луки сделаны из дерева, их одежда – из звериных шкур, их пища – мясо дичи. Их религия заключается в том, что они никогда не прикасаются к чужой одежде и имуществу. Когда они хотят сражаться, они выходят со своими семьями и имуществом и начинают битву; одержав победу над врагом, они не прикасаются к его имуществу, но все сжигают и ничего не берут с собой, кроме оружия и железа. Когда они совокупляются с женщиной, они ставят ее на четвереньки, потом совокупляются. Мертвых они уносят на горы и вешают на деревья, пока труп не разложится. Среди них есть люди, которых называют фагинунами; каждый год они приходят в определенный день, приводят всех музыкантов и приготовляют все для пира. Когда музыканты начинают играть, фагинун лишается сознания; после этого его спрашивают обо всем, что произойдет в том году: о нужде и изобилии, о дожде и засухе, о страхе и безопасности, о нашествии врагов. Все он предсказывает, и большею частью так и бывает".

29.10. Все-таки израильтяне – совершенные папуасы. Разговаривать не умеют, только орать. (Прислушиваясь к крикам за окном.)

7.11. После спектакля посидели в "Апропо". Ветер гонял мусор по пустым трубам улиц, Тель-Авив был безлюден, как перед 9-ым аба*. Поцелуи и объятия в машине приводят меня в отчаяние, все дальше и дальше уводя от заветной цели – заставить ее плакать от счастья. Она в каком-то напряженном оцепенении, будто решилась на что-то беззаконное, и наши мистерии выходят не такими праздничными, как мечтается. Совсем-совсем не такими. Может видит во мне отца? В раннем детстве осталась одна с матерью.

6.12. Встретил Д. на концерте. Мемурмерет (психа давит). Одета фешенебельно. С вызовом своим сорока пяти и всему миру. Давали французское

средневековое с лютнями. В модном подвальчике собралось человек 30, как на поэтическом вечере. Недорезанный левантийский бомонд. Это Д. меня к музыке приучила. Когда наблюдал, как ее ломило от Малера, тоже услышал этот тягостный вздох скрипок. Постепенно перестал относиться к слушанию музыки, как к экзамену на интеллигентность в приличном обществе. Рассказала, что едет в Ерушалаим на три дня с квартетом, там у нее отдельный номер. И на меня посмотрела. Отвел глаза. Нет-нет. Прости. На следующий день паати у жениной сослуживицы. Вилла в Рамат-Ашароне. Толпа богатеньких. Милые, ухоженные, раскрепощенные. Что им Хеврон, земля праотцев и прочая галиматья, за которую нужно кровью харкать и песок жевать. Да, таких не подмять, не рассеять. Народ – ртуть. Только я это подумал, как ввалился сын хозяйки, высокий, статный, с укороченным "галили"* и вещмешком, в запыленной форме десантника с нашивками лейтенанта. Его бросились зацеловывать. Устало улыбаясь, ушел к себе. Дожди прошли. Солнечно и тепло. Вчера ученики бастовали, и я – захити ми аэфкер /словил рыбку в мутной воде/ – удрал с ней в номера. Наконец-то прошло более или менее. И все равно, какая-то отгороженность… Может, не привыкла еще ко мне, всего-то в третий раз. А в первый, опосля значит, глядя на туманное окно, моросило, сказала с милой непосредственностью: "Занесло…" Но не в том смысле, как у меня в стишке о пустыне, что, мол, далеко, а – круто, занесло на повороте. Проста. Ноги в чулки прячет, уже варикозное расширение наблюдается, допрыгалась. Ладно сбита. В сумерках задернутых штор – Венера тель-авивская с чулочками на резиночках. Тхия (все, что от нее осталось) вошла в Тикву ("Возрождение" влилось в "Надежду"). Пошел на общее собрание. Задумка была: после собрания подскочить в театр, повидаться, – не сладилось. Выступала пророчица Мирьям в лихом берете. Потом в ночных новостях передали, что именно в это время мужа ее и старшего сына убили в Хевроне. Девять детей было. В субботу грибы собирали. Видимо-невидимо их. В основном маслята. Жена феноменально активна. Тоже вызов сорока пяти с хвостиком? Такая жадность к моему телу лестна, но утомительна. Дело дрянь. Никто не понимает, что произошло самое страшное: измена мифу. Это хуже, чем измена родине.

30.12. Вчера гуляли по Яффо. Сидели на скамеечке над морем. Тянет друг к другу. Думал сегодня организовать побег – не вышло. "Ладно, – говорю, не страшно. В другой раз". "Нет, страшно, " – говорит. Сидим на скамеечке над морем, времени мало. Муж, ребенок, больная мать, репетиции, халтуры. Смеркается. Минарет торчит перед носом. Угрюмое местечко. Наполеоновские руины. Целуемся. Говорит: "С последнего раза что-то изменилось. Пугает меня. Слишком часто о тебе думаю. " А что в последний раз? Просто чуть лучше вышло. ("Кончила?" Кивнула. Улеглась на плече и задремала.) А сегодня ночью приснились волки. Сидим мы в избушке между полем и лесом, кто "мы" – не ясно, в карты играем. Вдруг из леса – слоны! – Гляди, – бросаюсь к окошку, – слоны! Потом визг какой-то за дверьми. Выглянул: львы, тигры – собак грызут. Быстро забаррикадировались. И тут волки пошли. Прошли тучей, и только трупы по полю валяются, людские. Звонил Арик, звал на собрание в Доме Журналиста: Биби, Геула, Лариса, Каганская. Обещал вырваться, думаю, может, потом с ней что сладится? Арик с горечью: "Выясняется, что свое государство иметь – дело не простое, приходится за него воевать. И не случайно народов много, а национальнах государств – полторы сотни. Так что не каждому положено. Вот палестинцы готовы жертвовать, значит им магиа /положено/. Создали государство те евреи, которые готовы были воевать, а эти – не готовы, значит, им и ло магиа /не положено/. И пусть не объясняют, что трусость, это на самом деле чувство справедливости". Ого, думаю, запахло Ницше, хоть он его и не читал. Да, Арику особенно обидно. За что девять лет в советской тюрьме отсидел? Сколько сил отдал на эту вонючую партию "Возрождения", дом возвел в Шомроне почти своими руками, по бревнышку, по кирпичику… Я тоже верил, что трусость – это галутное*, стоит только стать независимым народом и это пройдет. Как коммунисты верили, что стоит только эксплуатацию отменить, так все и побратаются. Ан нет.

12.1.94. Новый год справляли у скрипачей. Хозяин – нервный бабник, жена по струнке ходит, как японка, забито улыбается. Виолончелистка из их квартета – с пузом, шутили на счет беременных музыкантов. Водка была хорошая и не кончалась. Бабенки, все – ягодки опять, разгорячились, хоть на месте клади, волоки в туалет, как в доброе старое время. Одну тиснул все-таки, зашептала телефон, потом несколько раз, мимо проходя, спрашивала: "Не забыл?" Муж опасливо озирался. А до того у Оси был вечер танцев, так тоже там на одну клюнул, и заработал по пути домой скандальезо. А днем, после гулянки, поехали в лес. Пусто, тихо, народ, видать, отсыпается. Воздух почти морозный. В среду были с ней в отеле. Уломал-таки заскочить перед представлением. Подарил ожерелье серебряное йеменское, кружевное, звенячее. Потом новостями-планами делилась. В Россию на гастроли едут. Лакал ликер и хамил. Она к алкоголю индифферентна. А Д. обожала водочку. Заехал к Володе. Пошли гулять по Шенкин. Народищу! Молодые все, суки, красивые. Им до Газы, как до фени. А Газу, Газу святую кто же удержит, рыцари?! Книжку маэстро в общем одобрил. Исхудал, почти высох, выглядит больным – нелегко дается борьба с алкоголизмом. А теплынь стоит совсем летняя…

21.1. Ездил в Ерушалаим. Сначала к Малеру заскочил, оставил книжки для Вайса, тот обещал сосватать их Джойнту. Покопался в макулатуре. Какие-то незнакомые литераторы с налетом избранности и запашком непризнанности вели громкий разговор. Один из них затянул "то не ветер ветку клонит", я догадался, что у них это вроде пароля, и устыдился своей любви к этой песне. "Ухитрившись выбрать нечто привлекающее других, ты выдаешь тем самым вульгарность выбора", как сказал наш классик. Потом поперся в Нардом, где группа молодых- энергичных (в ермолочках), с опытом организационной работы, смастерила съезд правых русских (Алия за Эрец Исроэль). Все шло чинно, пока не вылез Менделевич и, рыдающим голосом пророка-самозванца, не позвал народ выйти на улицы, на борьбу, сомкнув ряды и до конца. Потом кто-то с бородой и в шляпе, объявленный равом*, начав застенчиво с того, что он еще не рав, обозвал всех "народом мещан", продавшихся истеблишменту, призвал народ мещан забыть торговлю, как род занятий недостойный евреев, особенно возмущался торгующими с Россией, поучал, что грабить гоев по Торе еще хуже, чем грабить евреев, что пока мы, народ мещан, от телевизоров, теплых кресел и хлеба с маслом не оторвемся, ничего путного у нас не выйдет. Запахло тоской по воздуху бедствий. Дамочка в кожаной куртке, увешанной металлом, авангардно и авантажно призвала всех принять палестинское гражданство и проголосовать за Арафата, и тут съезд пошел в разнос. Кто-то предложил обратиться к Клинтону с просьбой выделить кусок Аризоны для принятия четырех миллионов еврейских беженцев, некий импозантный профессор поставленным голосом лектора призвал вернуться к Торе, мол, если мы не перестанем ездить по субботам в автомобилях, мы обречены, что сало, которое мы едим, смазывает колеса палестинской революции (шквал рукоплесканий), какие-то чудики шныряли по рядам и предлагали внести скромный вклад (15 сикелей) в поддержку "партии абсолютной демократии", кто-то раздавал брошюрку "Просуществует ли Израиль до 2004-ого года". Вышел в фойе. Тут кучками курили. Поболтал с Прайсманом, Мааяном (рядом суетливо кружил Воронель-юниор), Эскиным. Володя разбух и хитро щурился. Умеет работь с масс-медиа. Но провокации его театральны, не в моем духе. Леня Цивьян, неутомимый Репетилов национального лагеря, звал на тайные собрания по четвергам. Встретил Эмму. Она еще ничего. Наши отношения изначально и взаимно построились по принципу: я бы не прочь, но, черт возьми, совершенно нет времени. Боря Камянов продавал свою книжку, изданную в России, сказал, что недавно, в интервью кому-то, упомянул мое имя. Мерси. Сережа в очках-лупах и автоматом на боку, бывший мехматянин, а ныне хевронец: "О чем они там болтают?! Остались считанные месяцы! Но мы не уйдем, забаррикадируемся". – Минометами выкурят, – пошутил кто-то. – А у вас только автоматы. Сережа загадочно улыбнулся: "Обком этим вопросом занимается". Спросил его про Додика, сказал, что давно его не видел. Вплыл Кузнецов в светлом твидовом пальто в мелкую елочку – и на меня. Постебались. Ему пересказали речь Менделевича. "Значит народ баррикады строить не побежал, – ехидно сцедил пахан, – кхе-кхе, плохо дело". Закурил. Мундштук серебряный. Стайка прилипал. Кузнецов – человек магнетический. Ощущение силы, притягивающей к себе, вызывающей желание идти за ним, служить. И не у меня одного, насколько я мог судить. Задраен, как атомная подводная лодка в дальнем походе. (Однажды ночью, в моей машине, на обочине, где лидер партии принимал челобитные, накануне подачи списка "Нес" в Избирком – первый опыт "русской партии", лет десять назад было дело?
– , после бесконечного дня обсуждений, беготни, просьб, требований, споров, скандалов, капризов расслабились, даже я закурил, только что, в счастливых слезах, последней, выскочила из машины Наташа, получив обещание на пятое место, Эдик откинулся устало, повернулся ко мне: "Ну, а ты что ж места не просишь?" Я хмыкнул. "Для Атоса, – говорю, – это слишком много, а для графа де ла Фер – слишком мало". И он хмыкнул.) Подошел Юлик. Посетовал, что "хаки" /члены Кнессета/ как назло, разбежались, и никто не приехал. Мааян позвал в "Цомет"*, "есть такцив"/бюджет/, Толик Гершензон хвастался успехами своей новой фирмы. "С Гонконгом торгуем!" – Чем же? – Представь, источниками питания! Недавно два продали, есть заказ еще на один". "Это что ж, поштучно?" "Да, хитрые такие источники…" Явилась в красном Лариса, со свитой. Повадки стареющей императрицы. Только вместо двухметровых гвардейцев, вокруг еврейцы полтора на полтора. Поздравил ее с победой (вошла в команду Ольмерта). Стала вдруг оправлять платье, широко раскрытое на груди, зазвенела ожерельями: "Ой, чой-то я вся расхристанная", взгляд вопросительный, вызывающий и напряженный – вдруг опять вызов не примут. (А я свою милую уже недели две не того-с. Стишок вместо этого подбросил: "О, царица моих эрекций!" Погрозила пальчиком. И впрямь – стыдоба.) К восьми я собрался уходить, сионистский шабаш еще был в разгаре, но грустно стало. На выходе меня поймал Шехтман, долго рассказывал о своей важной роли в Беер-Шевском горсовете, потом бешено заспорил с каким-то юношей, пытавшимся собрать деньги на платную публикацию своей политической программы. Я улизнул. Иерусалимский воздух защипал блаженным легким морозцем. Поежился и поднял воротник. Стекла машины запотели. Прочитал "Зиву". Не произвело впечатления. Никакого. Запомнилось: "Нигавти лаэм этатахат" /подтирал им жопу/. Это он про своих пятерых детей от первого брака. А потом пришла Зива и сделала из него мужчину.

Поделиться с друзьями: