Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

5.8. Отвел младшего к раву, тот экзаменовал его на знание отрывков и псалмов, полагающихся для чтения при "восхождении к Торе*". Рав Барух стар, говорит заплетающейся скороговоркой на полуиврите полуидише, подпуская рефреном русскую матерщинку, но глаза решительные, колючие. Младший мой музыкален, и в пустом зале раздавался его удивительно чистый голос, распевающий религиозные песнопения. И с этим льющимся голосом на меня неожиданно снизошло умиротворение. И грусть. Бывает ли умиротворение без грусти? Рав блаженно жмурился. Ну и, конечно, я подумал, что вот жаль, что отец не слышит. И сразу глаза намокли. Да и дед бы порадовался. И вся цепь отцов, до нас дотянувшаяся. Будто вся она нанизывалась сейчас на этот голос, пронзавший время. А может они слышат? Воскрешение отцов… Вот она где, катартика!

7.8. В субботу ездили утром в Герцлию, я спешил передать письмо Гены. Знакомая его живет в лагере репатриантов, в фанерном домике: две захламленные комнатушки, интеллигентный подросток с книжкой, муж выглядит затравленно, излагал идеи галстуков в форме карты Израиля, а также коробков спичек в виде библейских рыб, готов продать идеи, предлагал совместное предприятие. Московская интеллигенция, слегка опустившаяся. Страшно смотреть. По дороге домой закусили в восточной забегаловке, где супруга хочет отпраздновать младшему бар-мицву. Ей понравилось. "Авира исраэлит" /родная израильская атмосфера/. Любит забегаловки, балаганчики, рынки, где народ, как жирный сок из чебуреков, стекает на пыльные мостовые, карнавальные оргиазмы. А я люблю башни из слоновой кости, для шума капищ недосягаемые. На Севере настоящая война. Вчера двух солдат убили, одного – русского, обстреляли поселения, троих детей ранило: катюша попала в детскую. Наши молокане объясняют, что это, мол, ответная реакция на недавний обстрел ливанской деревни, и извиняются: к сожалению во время нашего обстрела были неточные попадания и невинные жертвы. И уповают на Сирию. Сирия нам поможет. Вот договоримся с ней на Голанах, она тогда уймет этих бандитов. И это говорят генералы! Командиры сильнейшей армии на Ближнем Востоке, а то и во всем мире, как они любят утверждать! Гнилой зуб эта армия. Заходили к Ф., он через пару дней в Москву возвращается. Бизнес его там идет пока хреново. Рассказывал байки о раскладах мафии в Москве, со знанием дела. Тупею, впадаю в апатию. И спина разболелась… Предпоследний день был посвящен Берчику. Встретились днем в "Книжном мире" на Мясницкой. На нем был элегантный светлый костюм в блестку, туфли колониальные, сумка через плечо. Смело улыбался, хоть зубы торчали старым расшатанным частоколом. Залысины. – Ого! – обнял он меня неловко (выше ростом на голову) – Раздался в плечах?! Громко смеялись, по старой привычке издеваясь друг над другом. Поехали на Крымскую набережную в Дом Художника, там открылась выставка Дали (не скроешься от него), где, говорят, "новые русские" покупают безделки за тысячи долларов. Но на Дали была огромная очередь, и мы решили пойти на ретроспективу Поленова и на постоянную экспозицию "Советские художники 20-30-х годов". Перед штурмом высот духа сели отдохнуть на скамеечке. Солнышко пригревало. Посмеиваясь, перемывали кости общим приятелям, погрязшим в дольних заботах. Вдруг: "Слушай, вот тебе идея для бизнеса можно продать пиломатериалы. Разузнай цены, требования рынка, а я тут…" Его неизменно насмешливое выражение лица стало таким серьезным, потом эти "пиломатериалы", что я, рискуя его задеть, буквально подавился смехом. Догадавшись, и он присоединился залпами захлебывающегося хохота. Давно я так не ржал, даже живот заболел от спазм. Поленова мы прошли быстро, художник скучный. Оказывается побывал в наших краях: знакомые виды, знакомые рожи на портретных этюдах к сюжетам о Христе. У одного из таких этюдов кто-то чересчур близко подошел ко мне сзади и дыхнул перегаром: "Чой-то он все еврэев рисует? А где бэр-резки? – Березки в соседнем зале, – промямлил я, не оборачиваясь на голос и избегая международных конфликтов. – Не, а чой-то он?! У другой картины решительная женщина лет 30, в очках, утверждала, споря с седым-курчавым-нежным и собрав вокруг себя род веча, что Иисус часть из 10

заповедей отменил и вообще отменил весь Ветхий Завет, в который только евреи веруют. Не в силах снести столь вопиющее покушение на христианство, а может с тайной целью подавить духовный бунт молодой нации, я вмешался, назидательно процитировав: "Не нарушить я пришел, но исполнить", запальчиво заявил, что Ветхий Завет – Святое писание христиан, как и Новый Завет, а также ехидно спросил, какие из 10 заповедей, по ее мнению, отменил Христос, уж не ту ли, где сказано "не убий"? Женщина сурово, но абсолютно хладнокровно, как опытный агитатор, заметила: "А вот вы почитайте внимательно Библию, небось не читали?!" Тут я, наконец, узрел в седом-курчавом-нежном, спорившим с ней до меня, еврея и, вовремя осознав, что три еврея (вместе с Ешу) одну русскую дуру не переспорят, ретировался. Потом мы пошли глазеть на советских авангардистов. Изрядно усталый, я упорно таскался от картины к картине, приглядываясь к Революции, как она смотрится почти через век, стихия свободы и сотворения мира. Филонов разил кистью с диким, неудержимым напором титана-каменотеса, вырубающего свой щербатый мир из томящихся скал. А для Тышлера мир обрел первозданную зыбкость, и он, зажмурившись, вкрадчиво, пробирался сквозь его затуманенность. Петров-Водкин взирал на буйства жизни с иконописной отрешенностью. "Петроградская мадонна" была хороша в своей горестной просветленности, прозрачности, будто в стекле окна отражалась, а стекло-то треснуло и трупы на улицах… Квадратногрудые Афродиты вставали из пены реминисценций. Сталин Рублева кокетливо примостился в белом кресле на ярко-красном фоне, лукавый взгляд длинной собаки у ног повторял лукавость, почти игривость взгляда Иосифа Виссарионовича. На выходе заметил плакат: "Восстановим Храм Христа Спасителя – памятник воинской доблести и славы русского народа!"

10.8. Брожу с утра по комнатам. Переставляю книги. К чему свобода вам, еврейские мужи? Вчера ездил с Володей в Ерушалаим. По дороге рассказал ему московские литературные сплетни, как поссорился Всеволод Некрасов с Дмитрием Приговым и последний теперь в дом Сидура не ходок (знаю, сказал Володя, мне Бренер рассказывал, он недавно приезжал), о том, как Гандлевский давал мне читать свой роман, и чем мне этот роман не понравился, как свою книжку издавал, о Белашкине. В Ерушалаиме сначала потоптались у Малера. Пытался договориться с ним насчет "Ариона" и "ГФ", но Малер на сделку не пошел, нет, говорит, на поэзию покупателей. Я его тыкаю, а он – на "вы", что раздражает, выглядит недоучившимся семинаристом, но строг, "несет" себя. Купил у него замечательный памятник "Сиасет-намэ", "книга о правлении визиря 11 – ого столетия Низама ал-Мулка". Пленился отрывком: "Бабеку отрезали одну руку, он обмакнул другую в кровь и помазал ею свое лицо. Мутасим спросил: "Эй, собака! Зачем ты это сделал?" Тот ответил: "В этом есть свой смысл. Вы хотите отрезать мои руки и ноги, – лицо же человека бывает румяным от крови, когда кровь выходит из тела, лицо бледнеет, – вот я и вымазал свое лицо кровью, дабы люди не смогли сказать: его лицо побледнело от страха". Перс Ал-Мулк был 30 лет визирем сельджукских султанов накануне крестовых походов. "Сиасет-намэ" (Книгу об управлении) успел закончить перед тем, как его зарезали асасины. Потом пошли к Дане, на день рождения Некода – чинная тусовка (а хочется бесчинств! – гремел Володя) с израильтянами, увлекающимися экзотикой русских духовных радений, с призывами Даны говорить на иврите, из вежливости. Некод снимал студию на третьем этаже заброшенного дома, оккупированного русскими художниками и художницами. Ржавые гвозди легко вынимались из белого камня стен, как из песка, вечерняя заря в окне догорала, неказистый квартал погружался во тьму, на стенах висели большие акварели Некода в обшарпанных оконных рамах, будто с разбитым стеклом, с Невой, решетками Летнего Сада, куполами Храма-на-Крови, и лицо, не то Монны Лизы, не то Даны, отражалось и множилось в цветных осколках. Мне вдруг понравились эти картины, и каталог, который листал и хвалил израильтянин, каталог даже больше. Дана – исчезающий вид бабочек. С того первого вечера, когда она залетела к нам в зимний Ерушалаим, читая томно и церемониально изощрения околевшей цивилизации, меня к ней влечет нездоровое любопытство недоучившегося натуралиста. Принес ей на суд рукопись книжки в надежде, что возьмет что-нибудь в эклектический свой журнальчик, хотя и не очень расчитывал: стихотворение о ней самой вряд ли ей понравится. Поделился опасениями с Володей, но Володя стих одобрял: "Ну и дурой будет, если обидится!" Сливай-воду читал свои переводы на иврит, то ли с армянского, то ли с грузинского. Судить о переводах всегда трудно, но что-то в его ивритских оборотах речи было школьно-литературное, от хрестоматийного забубенного Бялика. Под дешевое винцо пошли Криксунов с закусоном, светские шашни с закосевшим израильтянином, которому пытались объяснить кто такой Яшвили. Я извинился, что без подарка, сказал, что за мной (вспомнил, что у меня есть лишний альбом Бердслея) и мы свалили к Шмакову. Стан Иегуды кишел советскими коммуналками. Дверь одной из них открыла полная молодуха в полурастегнутом халатике: "Заходите. Олег сейчас выйдет, он в ванной". И уплыла на диван к бритоголовому и раскрашенному татуировками. Мы прошли в комнату Шмакова. Матрас, книги в углу, довоенный шкаф. За окном муравейник средневекового гетто: плоские крыши, обвалившиеся балконы, незашторенные мансарды с театром теней, взрывы злобных воплей усталых, потерянных людей, на иврите, по-русски, на каких-то незнакомых наречиях. Вошел могучий Шмаков, приветливо сверкая золотыми зубами. Судили-рядили куда идти и в результате вернулись в "русский центр". Мы уже пили там кофе после Малера, когда во дворике "гудел" Никулин. Увидев Володю, он встал перед ним на колени и попытался поймать руку для поцелуя. – Владимир, ты знаешь как я тебя люблю! Володя, она уехала! – Ну, что такое! – строго сказал Володя, пряча руку. – Что с тобой. Ты совсем охуел? Не распускайся! – Послушай, – театрально страдал Никулин, – но она уехала! Ты понимаешь? Уехала! На Бермуды! – Прям в самый треугольник? – усмехнулся Володя. – Так мне сказали! Ты понимаешь? Так мне сказали! Хозяйка умоляюще смотрела то на меня, то на Володю: Никулин грозился выйти из берегов. – Валентин, можно потише? – попросила она. – Да, да, тсс, я умолкаю. В этот момент его отвлек хохочущий Лонский и увел, потом Лонский вернулся, похохотал с Володей, снял молоденькую красавицу, будто бы читавшую книгу за соседним столиком, чернобровую, и уже с ней, все также непрерывно хохоча, удалился. Володя: "Вот почему я боюсь переезжать в Иерусалим. Они начнут меня втягивать в этот бесконечный гудеж". И мы завели о субтильности русской интеллигенции, о поэтах и актерах, злой разговорчик вышел, на актерскую братию у меня особый зуб выскочил, а живой поэт – вообще зрелище не для слабонервных. Кофе было бесплатным, Володю тут по старой памяти угощали.

Итак, мы шли втроем в "культурный центр" пить кофе. Володя громко печалился, посвящая Олега в свои неурядицы с квартирой. Он сдал ее Аркану, а сосед стукнул хозяину, и хозяин теперь может, если захочет, выебать Володю "ад а-соф" /до конца/ за незаконную эксплуатацию квартиры под ключ, тем более, что сам – адвокат, хозяин-то. А Аркан все не съезжал, медлил, мол, некуда пока, гнусно намекал на компенсацию, чем повергал униженного поэта в невыразимую ярость, доставалось всем, и "вонючей последней алие жлобов" (Шмаков, невольно к ней принадлежащий, хмыкнул), и "черножопым недарезаным стукачам" и еt cetera. В Центре мы опять, по инерции, зашли к Малеру и я снова отоварился с тоски (так дома, мимо кухни пройдешь – непременно сожрешь что-нибудь), купил двухтомник Жени Харитонова, в тот раз не заметил, а я его люблю, опять же на знакомство Господь сподобил, через Мишу, он на меня произвел тогда очень сильное впечатление: настоящий одинокий волчара, и никакого общественного ража, всякой благородной диссидентщины, один против всех со своей свободой. А я вот все сионизьмом увлекаюсь, все не возьму в толк, что все народы – говно, и все государственные системы хороши для проходимцев, а твое дело перышком в келье скрипеть, да злым острым взором в окошко поглядывать на нелепый мир божий. И один страх – что душою скуден… Еще купил сборники ассирийской, вавилонской и древнеегипеской прозы, чего только не издавали в блаженные времена застоя. Потом мы прошли в садик, за столом под фонарем резались в карты, ночные мотыльки потягивали коньячок за сплетенкой, ну, и мы под смоковницей разместились. Подсел юноша, выпавший из картежной компании, потом девушка (он принялся укорять ее, "как она выдерживает с этим болваном"), вяло шел малозначащий разговор об общих знакомых, о Кире Сапгир (а я рассказал о Генрихе, который ходит по комнате и заявляет микрофонам в стенах: "Я – за Ельцина"), о Генделеве, о его ремонте и скором отъезде, об Альтшулере, о скандале Бренера (по одной версии Бараш его выставил, а по другой – тот же Бараш сказал Бренеру: "Это было классно"), о какой-то злоебучей немке-славистке, собирающей материал о "русских" в Израиле, о том сколько с ней литров бухнули, и как она тащила всех на себя, о Лонском, раблезианском пьянице. Молодой человек часто замечал: "се тре бьен", что я поправил на "зе* тре бьен". Вот так, посмеиваясь, лакая кофе, и вечерок скоротали. По дороге обратно Володя опять опасался за свое возвращение в Ерушалаим, в водоворот пьянок, рассказал, в ответ на мой запрос, о "мудаке" Альтшулере, который "зациклился на Аронзоне", а я рассказал ему про Вадима и про московские пьянки. Сегодня поеду в библиотеку Форума, на вечер Короля. Прочитал "Иерусалимский поэтический альманах" – все еще рассчитываю написать для "ГФ" заметку о русскоязычной израильской. Бараш во вступлении (называется "Мы" – я не люблю в поэзии, да и вообще, эти коллективистские "мы", "они", не по возрасту уже стайками бегать) академично манерен: "каковы же наши общие особенности (я отдаю себе отчет что это оксюморон)?" Что еще за оксюморон, ебеныть? И эта классификация "менталитетов" и "сознаний" на "розенбаумовское", "окуджавско-давидсамойловское", "бродское", "приговское"? Но вот хорошо – "надышать традицию". Гольдштейн в послесловии, предупреждая об опасности "нагнать на читателя волну нестерпимой дешевки на тему о священной истории, дорогих могилах и связи времен", сам играет в скользкую многозначительность "имперских культурных мифов" ("когда умирает империя, остается созданная ею языковая космосфера…"), цитирует всем нам в утешение Тынянова: "Писать о стихах теперь так же трудно, как и писать стихи. Писать же стихи почти так же трудно, как читать их". Король неплох, узнаешь экзотику милуима, но чересчур знакомые ходы (вылитый я в молодости, даже лучше). Катя Капович, несмотря на всякую бабью жижу, вдруг задела походя – "ночь, где не спящий с тобою в обнимку видит с тобой те же сны". Эх, не пробуждай воспоминаний. Кстати о птичках, недавно был по русскому ТВ фильм о Бродском в Венеции, о "единственном невозвратившимся", с обрюзгшим губошлепом Рейном в качестве фона, с виляющим хвостом молодым человеком, и девушкой, бессловесно-восторженной. Венеция, Северная Пальмира, с понтом по латыни, убийственное "молодец, четверка" Рейну, за отгадку цитаты, что, мол, настоящее и будущее неинтересны, только прошлое, что приехать в Россию, как к первой жене возвратиться. Жест "невозвращения" выбран расчетливо, и оттого так нестерпимо манерен, все в жертву позе. От нравоучений все-таки не удержался: "…величайшая трагедия России… неуважение друг к другу", мол, все смеются друг над другом, а надо бы сочувствовать, тут же и Набокова процитировал, которому русские шуточки "напоминали шутки лакеев, когда они чистят хозяину его стойло", потом вдруг злоба прорвалась в "государственной сволочи", какие-то библейские пассажи пошли про простых рабочих, "вот когда я работал простым рабочим на судостроительном", что-то там "понял", и "в поте будешь есть хлеб свой", и что, мол, все равно: коммунизм, капитализм, и тут запнулся, зарапортовавшись, нога за ногу, с сигаретой, под расписанными лепными потолками дворца эпохи рококо, невозвращенец… Потом закартавил, зарокотал неторопливо: "Нынче ветгено и волны с пегехлестом…" И ничего с собой не поделаешь – плакать хочется о конце прекрасной эпохи.

11.8. Встали в пять утра и к полшестому пошли в синагогу: младший должен был налагать тфилин*. Евреи вокруг сочувственно суетились, помогали, поздравляли, и всячески выражали свою с нами почти семейную, радостную солидарность: нашего полку прибыло. В конце Барух, который вел церемонию, сказал: "А теперь дай им", а я денег-то не взял сдуру, и тут увидел, как выражение семейной солидарности в их глазах мгновенно сменилось выражением злобного разочарования проголодавшихся псов, которым не вынесли полагавшихся по случаю косточек. О, жиды! Вас нужно воспитывать военным коммунизмом, чтоб у вас сиськи высохли и клыки отросли от голода! – Я думаю, что наши пипочки – подружки. Им есть о чем поговорить (в болтливом расслабоне после добровольной сдачи крепости рассвирепевшим ордам…). Вчера ездил опять в Ерушалаим, в библиотеке Форума был вечер Миши Короля. Библиотекарша сексапильная. (Вот так между стеллажей бы, как между могил…) Читал неважно, монотонно, стихи на слух показались неинтересными. Собралось человек 30. Из коллег: Верник и Бараш. Бараш поседел. Да, еще Сливняк был, задавал вопросы о "еврейском становлении" поэта. Потом поехали к Королю домой. Машина, которая ехала за нами, отстала и потерялась по дороге. Так что пировали в Катамонах увпятером: Бараш, Верник, Король и мы с супругой. Верник ломался перед ней от галантности, целовал ручки, отпускал милые гусарские грубости. Я повествовал о Москве. Незаметно раздавили бутылку водки, стало оживленней. Попался на зубок Бродский, и я рассказал о фильме, о позе невозвращенца, но ирония моя оказалась неуместной – тут корифея чтили, Бараш доказывал мне, что это не поза, а очень даже оправданная и благородная позиция. Может быть. Может я просто злюка. Всучил Вернику рукопись книги, авось пристроит что в альманахе. Развезли всех по домам, супруга забыла у Короля пиджак. А он ей сборник подарил свой, "Родинка" называется. Вроде как "На Малой земле". Полистал – слабенький. Еще он гербалайфом занимается и набором. На вечере одна старушка спросила его про хобби. Сказал: компьютер. "Ну, – говорю, – покажи хобби". И он действительно продемонстрировал мне разные возможности на своем компьютере, да и принтер у него лазерный. Маленькое издательство на квартире, как у Пушкина на Садовой. Короче – потусовались. С Авраамом давно пора разобраться. Сократ и Авраам. Только мыслью, или только верою… Героизм – вызов судьбе. Может быть – вызов жизни? Героизм – явление языческое. Или вера в Бога, или вера в мужество. Если верить в Бога, не нужно мужества, мир устроен по разумному и доброму замыслу, который Всеблагой заповедовал праотцам, и нужно только быть исполнительным. А если Бога нет, то что, кроме мужества, остается? Сократ – раб героизма. Он идет на смерть ради "лица" своего, маски, бессмертного о себе мифа. Этот миф – форма его души. Жизнь коротка форма вечна. Поступок – ваяние души. Авраам – герой рабства. Монотеизм инфантилен и его суть в подчинении, в отказе от свободы воли и жертвенности. Роман об Аврааме – роман о человеке, выбравшем рабство, ставшим рабом Божьим. (Рабство из страха перед свободой, пугающей бессмысленностью…) С тех пор бунт еврею заказан. Его самопожертвование не героизм, а мученичество. В его воле только выбрать или отвергнуть Завет. Если отвергает, он просто "вне игры", он не еврей. Прошли века, и томление закрепощенной воли выродилось в несокрушимое еврейское упрямство. А жертвоприношение Исаака? Конечно, это сильная сцена, но жертвы не случилось, и она была назначена не по своей воле, а по Божьей, да и то, сына ведь, не себя. А сына можно и другого родить, вот Иову Господь и кучу детей опять послал, и всякого там крупного и мелкого рогатого скота не счесть, и "сытость днями". Я когда-то ужасался милостью Божьей Иову (не хочу другого мальчика!), не понимал, что для монотеизма люди, даже собственные дети, что домашний скот, личности не существует, а стало быть и страха смерти. Косим же мы траву – новая вырастет… Иудаизм – это даже не отказ от личного бессмертия, и не презрение к нему (о, это жест иного рода!), а полное и абсолютное его неприятие. Бог не оставляет места личному бессмертию, в нем нет необходимости, ты бессмертен в Боге. Еврею не нужно, как стоику, уговаривать себя быть мужественным перед лицом смерти. Мужество отчаяния ему не знакомо, потому что не знакомо отчаяние. Христианство – возврат к жертвенности. Ешу – герой, бросающий вызов миру иудеев и римлян, Богу и Кесарю, и Пилат, язычник, паганец*, преклоняется – "се человек!". А евреи требуют распять. Вызов, героизм, личность есть революция, разрушение Храма. Жертвенность – вино мятежей. С христианством выходит на сцену Бог, имеющий человеческую судьбу, Бог, ставший человеком, человек, ставший Богом. Вера христиан – в то, что человек может стать Богом. То-есть бессмертным. Это вера в бессмертие. "Я есмь Воскресение и жизнь". И тут соблазн, страшный, бесповоротный. Воскресение – бунт против жизни. Вроде фильмов о гепардах или летучих мышах, показывали фильм о евреях. Один, уже немолодой, заползший ночью в густой кустарник, как раненый волк, горячо, взахлеб молился: "Господи, Боже ты мой, помоги, помоги мне, я хочу быть в порядке /лигйот беседер/, я хочу быть хорошим мальчиком /лигйот елед тов/". Он причитал, похныкивая, как маленький…

12.8. Инна. Набегавшись целый день с книгами, в полчетвертого встретился с Викой на Новослободской и мы пошли к Сапгиру. У Сапгира гостил родственник, зять что ли, из Парижу (он, Сапгир, и сам недавно оттуда вернулся), профессор истории, полный, с бородкой, удивил меня не только чистым от сленга русским языком, по которому безошибочно узнаешь старую эмиграцию, но и бойким ивритом. Оказывается его тема – антисемитизм. Соответственно частые визиты в Израиль, а в Москву приехал на конгресс по борьбе с антисемитизмом. Ну что, говорю, ваши многочисленные визиты в Израиль не сделали из вас антисемита? (Шах для начала разговора!) Он решил, что я так шучу. Брызгал слюной на русских "фашистов", устроивших им в аэропорту провокацию. Ну, насчет фашистов я спорить не стал, а вот насчет антисемитизьма не преминул заметить, что по моему непросвещенному мнению никакого антисемитизма в природе не существует. Нет, евреев, конечно, не любят, это мы понимаем, так разве обязаны? Или есть за что? За муки? Ну да, насилие мы, разумеется, никак не поддерживаем, но считаем, что это забота евреев – не становиться жертвами насилия, драться надо уметь, а не на антисемитизм жаловаться. Антисемитизм жупел евреев-ассимилянтов, пытающихся переложить ответственность за свою судьбу на народы, среди которых они живут. Народы при этом обвиняются в "темных инстинктах", а опора создается среди космополитически настроенной интеллигенции "туземцев". Они естественно пропагандируют "общечеловеческие" ценности и миролюбивую политику (во время войны "темные инстинкты" просыпаются и евреям может влететь), а воевать готовы только за доктрины, ведущие к упразднению наций, например, коммунизм. Ему такая точка зрения показалась оригинальной и мы сцепились. Потом перешли на влияние Израиля на "традиционный антисемитизм", и так рьяно все это обсуждали (я, конечно, сел на своего загнанного конька о неспособности евреев к государственным формам жизни, ну нет у них уважения к границам, ни к чужим, ни к собственным), что окружающие, вначале подключавшиеся, полагая, что нащупана приятная тема для легкой светской беседы с юморком, потом отстали и заскучали, заговорив вперехлест о светских новостях. Мы с профессором догадались, что нас

исключают из общества и решили спор отложить. Я пригласил его заглянуть ко мне в гости, когда будет в Израиле, вот тут-то, говорю, мы с вами, батенька, и поспорим. Но разговор (под коньячок и печенье) невольно все сползал (народ взбудоражился) на политику. Сапгир, и русская жена его, настроенная весьма агрессивно, жаловались, что в Париже на них нападали за поддержку Ельцина, что "там" совсем оторвались от нашей действительности, хоть и ездят в Россию чуть ли не каждый год (кажется тут были и камешки в огород зятя). "А я – за Ельцина!" – громко заявил Сапгир, и, подняв голову, повернулся к глухой стене, будто знал, что там микрофон. "Да, я – за Ельцина!"- добавил он еще более решительно. Потом сел на своего любимого осла "растущей славы": как его теперь ценят, как много печатают, приглашают, вот недавно с триумфом прошла его поездка с группой писателей по Дальнему Востоку, показывал статью из "Хабаровской правды", где отмечались его заслуги по борьбе, при этом вдохновенно говорил, что Россия встала на правильный путь, все идет хорошо, трудно, конечно, но хорошо, посетовал, что вот на Ближний Восток никак пока не получается с организованной, то бишь оплаченной, поездкой, что вот, мол, Гробман обещал, и Генделев обещал, а воз и ныне там. Потом рассказал, что в Грузию пригласили, но он не поехал, там разруха, эти сумасшедшие абхазы. Тут я не удержался, не могу спокойно сидеть, когда абхазов обижают, говорю нет никаких "абхазов" в природе, весь этот кризис – плод работы укромных российских служб, которые теперь потихоньку решили русские земли опять собрать, вот и учат грузин уму-разуму. Жена Сапгира возмутилась, тут же записала меня в "оторвавшиеся" и "непонимающие нашей действительности", что, мол, Россия уже не та, уже распростилась с имперскими поползновениями, "Россия никогда не поддержит мусульман-абхазов против грузин-христиан", геополитически веско обронил Сапгир, "мы никого не держим", ярилась жена-демократка (не в жидов ли рикошетом?), "вот чеченцы провозгласили независимость, и никто их не трогает"… "Да чеченцы на очереди", – говорю, -" вот с грузинами разберутся, возьмутся за Чечню, и чтоб вы меня правильно поняли – я вовсе не против, даже наоборот, всячески поддерживаю, и мечтаю, что Израиль войдет полноправным членом в Лигу мирового казачества, как передовой воюющий форпост против бусурман". Демократка решила, что я шучу, что-то меня всерьез в этом доме не воспринимали, и криво улыбнулась, а Вика тут же ловко перевела разговор на замечательное вишневое варенье, и вообще она всячески льстила, поддакивала и жеманничала, пытаясь втянуть меня в славословия великому Генриху, я покорно качал головой и все больше озлоблялся. В промежутке позвонил, как договорились, Инне. Она уже была дома. "Ну? Так я к тебе приеду?" (Муж на даче). Она слабо сопротивлялась, мол, простудилась, боится меня заразить, хотелось мне ввернуть, что целоваться не будем, но удержался, наседал конвенциональными методами, наконец, сдалась. К восьми мы стали откланиваться, тут позвонил Холин, Сапгир сказал ему "заходи", но жена возмутилась и "ушла к себе". Я в последний раз позвонил Инне и сказал: "Иду на вы". В лифте Вика шепнула, что жена Сапгира терпеть не может Холина, я же не скрыл от нее, что Сапгир на этот раз меня не порадовал, уж чересчур распирает его от самодовольства. Вика согласилась, не любит спорить. На одной из станций она вышла, а я поехал дальше, к Инне. Когда вышел из метро, небо ударило золотым светом. Дорога всплыла в памяти. Тревожные минуты перед проникновением в чужое логово, и на соседей бы не наткнуться, не подставить подружку. Прокрался успешно. Общее смущение. Обниматься не полез. – Кушать хочешь? – Хочу. Накормила. Вкусно. Повинился за неувязочки три года назад. Сказала, что не за что. Расспрашивала о житейском, о новостях, общих знакомых. Показала семейные фотографии. Сидели на кухне. Вовнутрь не приняла. Окно было открыто, короткий дождь прошумел. Идея ночлега таяла, как свет за окном. Я стал откланиваться, смирившись. Оно может и к лучшему. В коридоре все-таки обнял ее, почти по-дружески. Поцеловал. Мягко отстранилась. "Ну что, я пойду?" Кивнула. "А может остаться?" – я уже издевался, только вот над кем? Покачала головой, на меня не глядя. И я ушел. Как тогда, двадцать лет назад, несолоно хлебавши. Может месячные? На полдороги вспомнил, что забыл зонтик. И опять, тайно пробираясь… Уже ждала меня, с зонтиком в руке. Поулыбались, как японцы, и – в путь. Пивная церемония вокруг столика у ларька, шелуха от воблы, собаки стайками, дети на велосипедах, пенсионеры в тренингах, злобная старушенция с авоськой набитой пустыми бутылками, лотки с колониальными товарами у метро. Ну и ладушки. Как-то в ноябре, слякоть напомнила Пасху, когда мы познакомились, только еще тоскливей была, бесприютней, я провожал ее домой, в квартал хрущоб за Лефортовскими казармами, промозгло было, мрачно, пустынно. И вдруг: "Хочешь зайти?" Квартира, как у моих: две проходные, совмещенный санузел. Даже мебель похожа. – А родители где? – На Кавказе. Скоро приезжают. Заварила чайку. – Хочешь Шопена послушать? У меня есть пластинка Рихтера. Валяй. Задребезжал переносной проигрыватель "Аккорд", платье на ней было широкое, лампа под желтым абажуром на письменном столе – далеко, и оттого в комнате сумрачно, сидим рядом на диване с чашками в руках, Шопена слушаем, поставил я свою чашку на пол да и лег головой на колени ее, лицом к животу, к лону поближе, и приняла она мою буйну голову, и в кудри пальчики пускала гулять, да ноготком профиль кондотьерский ото лба к подборотку царапала, а потом поцеловала, я уж подумал было, что наконец-то, но чем настойчивей себя вел, тем неуверенней она становилась, настороженней, а сопротивление ее – тем упорней и бессмысленней. И она сказала "нет". "Я так не хочу". Я не стал выяснять как же именно она хочет, молча собрался – она так и осталась полулежать на диване живописно растерзанная, Шопен кончился, стучала иголка – и ушел в промозглую ночь, мокрый снег, ледяной туман. Такси в такое время и в таком месте не ошивались, и я отправился на Сортировочную в надежде перехватить последнюю электричку. Эх, слободские вы мои булыжные окраины, покосившиеся заборы да избы деревянные, переулочки грязные да фонарики тусклые, редкие, под вуалью косого снега, черный мой романс, родина моя непутевая, окаянная! А снежок-то с градом разгулялся, будто назло, расхулиганился, наотмашь лицо хлестал. Шел я нахохлившись, боком к ветру, с ухмылочкой-разрезом на поллица, гуинплиен эдакий, все повторял "есть в мире сердце, где живу я", в том смысле, что нет в мире такого сердца… На платформе было скользко и абсолютно безлюдно. Стою под секущим дождем-градом-снегом, как среди стеклянных колосьев, танцующих на ветру, по лицу хлещущих, спрятаться негде от жути. Показался вдалеке поезд, медленно приближающийся, столпом света тьму таранящий, по мою душу полз. Но, поравнявшись с платформой, не замедлил бег, а прибавил, пронесся мимо бешеным табуном ярко освещенных вагонов и, толкнув меня вихрем, издал такой вопль безысходной ярости на всю вселенную, что я улыбнулся вот кто спел мою песню…

13.8. Жена недавно спросила: "А хочется вернуться в прошлое, стать опять молодым?" Я задумался, стал искать такую точку в жизни, в которую мне хотелось бы вернуться и не нашел. И к молодости никакой тоски не почувствовал. Вот странно. Потому что "это кино мы уже смотрели"? Заметка для "ГФ": "Восходившим" в 70-ых казалось, что возникнет непременно и скоро такая израильская литература на русском, которая будет явлением, подобным латиноамериканской на испанском. Надо признать – началось все лихо, кураж был. Уж очень хотелось утереть нос метрополии. Не мы ли им дали Мандельштама-Пастернака-Бродского, не говоря уже о багрицких и бабелях, да и Фет каких-то неопознанных кровей, даже Пушкин из наших, из "эфиопов", в разбитных русскоязычных газетенках тщательно анализировался состав крови Лермонтова. Были надежды подключить к сионистской телеге знатного литбиндюжника Бродского, но последний проигнорировал, предпочитая катать телеги в Рим, на манер Назона, рассчитывая, не без оснований, на лавры неоклассика. (Говорят на столбовой дворянке женился.) В результате сложилась некая областная ближневосточная русская литература, на манер скажем дальневосточной, со своими журналами, газетами, альманахами, литкружками и объединениями, со своими местными талантами, рвущимися прозвучать в Москве, со своими изгнанниками и отшельниками, удалившимися от столичной суеты в поисках экзотики, колорита и гордых литературных поз. "Встречи" с аборигенами не произошло. Местная литературная братия, организованная вполне по-советски, готова была поучать и перевоспитывать, но никак не внимать. Пришельцы же отнеслись к "коренным", как к "пробудившейся Африке", которую представители великой цивилизации, случайно занесенные на берег кораблекрушением, должны обучить грамоте. Пошумели гусаки, пошумели, и завяли. Часть "ушла в переводы", на русский – ивритской классики, в богоугодные усилия по просвещению репатриантов, в массе своей совершенно темных в области национальной культуры (это был социальный заказ и он оплачивался), другая – влилась в широкий и мутный поток "эмигрантской" русской литературы, который с перестройкой быстренько иссяк. Большая часть из наиболее талантливых и масштабных литераторов из страны по тем или иным причинам уехала (Юрий Милославский, Анри Волохонский, Леонид Гиршович). Местный Борхес не явился. "Толстые" журналы постигла участь их российских аналогов: часть закрылась, часть переместилась в Россию и там усохла ("Время и мы"), часть безнадежно устарела и дышит на ладан ("22" – последний оплот неувядающих израильских "шестидесятников", а на дворе уже другое тысячелетье). Впрочем жизнь еще теплится. В более камерных формах. Группы приятелей и единомышленников пытаются издавать свои групповые журнальчики или альманахи. Так например, удачно прозучал "Иерусалимский поэтический альманах" группы Бараш-Верник, так сказать прогрессивно-традиционной, в русле Бродского. Бараш в этой группе наиболее авантажный, он же и "прогрессивный". Талантливая поэтесса Дана Зингер вместе с мужем, художником Некодом, при участии книготорговца и прозаика Малера начали издавать "неоэклектический" журнал "И.О.", оформленный в стиле "самиздат", что должно продемонстрировать его независимость и уважение к эксперименту, журнал емкий, посвященный современному литературному процессу в Израиле, как русскоязычному, так и на иврите, через переводы. Вышел уже 3-й номер (оформление действительно симпатичное). Продолжает посильную (а сил, то бишь средств, почти нет) издательскую деятельность Владимир Тарасов, своеобразный поэт и культуртрегер "новой" литературы, ни на кого не похожий, мужественно, почти в одиночестве, строящий свою космическую поэтику. Начав с великолепного альманаха "Саламандра", составленного вместе с Шаргородским, он недавно выпустил, вместе с вездесущим Малером, третий "Слог", изящный журнальчик, интересный, но несколько "разбросанный", не проявивший лица. (Вообще-то мода на эклектизм и маргинальность не случайна. В ней есть прагматическая тоска по блаженным временам самиздата, нищие короли которого стали внезапно классиками "новой" литературы, тщеславное и тщетное желание повторить этот славный вираж. Но в ней и растерянность, характерная для нашей зыбкой эпохи, когда человек вплотную подошел к мучительному пределу своей индивидуальной свободы, и ощущение беспредела воли, не находя достойных форм культуры, взрывает личность, рвет старую культуру в эклектические клочья, которые "неоэклектики", притворяясь "наивными", складывают в свои цветные калейдоскопы.)

15.8. Дикая влажность. Гнетущая. Только ближе к ночи можно вздохнуть. Утром, заскочив по дороге на почту (письма нет) и в банк, поехал к Володе. Рассказал ему о вечере Короля, о нашей, с Барашем и Верником, беседе о Бродском, который мне кажется позером (ввернул "невозвращенца", над чем и посмеялись), а им – последовательно и мужественно отстаивающим свою позицию. Поплакался ему, что заметка идет с трудом. "Да, – сказал Володя, – нелегко писать о живых, если хочешь быть честным". По дороге на почту (обычный маршрут наших прогулок) он рассказал, что тоже пишет серию статей о русскоязычных литераторах, о Дане, о Бокштейне, о Генделеве, Волохонском, сетовал, что никто о нем не пишет, что вообще никто не пишет о текущем литературном процессе, ругал за это Гольдштейна, побеседовали о литературных позах, я говорю, что литературный мир в виде сада скульптур, мне неинтересен, хочется живого тепла взаимодействия, ведь плодотворный культурный процесс всегда результат усилий целой группы, "плеяды", как любили говорить на Руси, вспомнил (мы шли по бульвару Бен-Цви, загребая сандалиями песок) его восклицание многолетней давности: "Ты что, Наум, среди литераторов друзей ищешь?!", как смутился по-юношески его иронией, и только теперь ясно осознал, что да, ищу. И вспомнил про Мишу. Володя понимающе кивал. Сказал с горечью: "Все только преследуют свои интересы, вот что противно". Заказов для него по новому каталогу на почте не было, я вообще удивляюсь, как ему удается кое-что таким манером подзаработать, и мы зашли в книжный напротив. Я там выкопал "Португальские письма Гийерага", "Краткую историю Вьета", "Баодзюань о Пу-Лине" и "Кабира Грантхавали" целое сокровище, и все за 80 шекелей. Володя ревниво поглядывал на мои раскопки и небось жалел, что показал мне этот книжный закуток. Потом вернулись, я взял у него первый номер "И.О." для заметки. Пустились в злословие. Сливняк – "дурак субтильный", Малер – "надутый болван", "бык", "чудовищная амбиция", "в этой его херне, которая называется 200 слов, на самом деле 240 слов, даже посчитать не сумел!" – Да, – говорю, – это все портит номер. Ну как она эту чушь взяла? (прочитав первые фразы в опусе Сливняка) Во вкусе ей все-таки не откажешь? – Сказала мне: чтоб отвязаться от него номеров на пять, мозги засрал. Потом завернул в Дизенгоф-центр, давно думал присмотреть в секс-магазине какие-нибудь "китайские пальчики" и фильм позабористей, но магазин закрыли, зато купил книжку по программе "Дагеш", 45 сикелей. Будем осваивать новые технологии. Только что, машинально переключая программы, нарвался на фильм о Френсисе Беконе, художнике, который мне не очень нравился (в Лондоне, кажется в галерее Тейта, его было много), казался нарочитым, какие-то хари всмятку, будто раскрученные на чудовищной центрифуге, но в контексте интервью с ним, полупьяным старым гомиком в портовой забегаловке, с рожей въедливой одинокой старухи, рассуждающим среди пьяниц с глазами кроликов о Веласкесе, картины вдруг ожили, заинтриговали. Эти лица, тронутые оползнем, разодранные в крике рты. Оглушительная немота крика. Кстати, не вышел ли весь Бекон из "Крика" Мунка? Замечательный фильм, замечательный тип, замечательные ребята эти чудовищные ирландские пьяницы из окраинных баров… Отослал ей письмо. Утром допечатал на "Лексиконе", шрифт хорош, и отослал. Молчит что-то. Загуляла? Или моего письма ждет, гордостью мучается? И А. не звонит. Муж в отпуску, небось глаз не спускает.

16. 8. Миша. На следующий день после приезда, по дороге, поставил в машине кассету Тани Булановой, группа "Летний сад", которую мне Миша подарил. "Здорово поет. Тоска – страшная". Пела действительно неплохо, а уж тоска – то что доктор прописал. Да еще такая бабья, воющая, они, бабы, оказывается тоже тоскуют… Я врубил ее на полную громкость, нехай вся Израиловка слухаеть, нехай захлебнется мрачной рассейской удалью. "И никогда, ты не поймешь, за что тебе я все прощаю, твои слова – обман и ложь, а я в любовь все превращаю…" Народ, встречный и попутный злобно оглядывался и терял управление. Нет, не уехать из России, как не уйти от наркотиков (у Володи вся рука исполосована уколами), вот и живешь будто в двух параллельных мирах. Это Миша сказал тогда, у Библиотеки Ленина, когда Белашкина ждали, про параллельные миры. И я сразу вспомнил свою старую, еще отроческую мысль-идею-прозрение о параллельных туннелях жизни тела и духа, одна жизнь – действительная, но будто чужая, а другая воображаемая и родная, биология и филология… Они с Иосифом встретили меня в аэропорту, я их просил, на случай если Боб не приедет. Обнялись. Прижал их к себе, как детей. Они оба такие маленькие, поджарые, а я еще и растолстел. Стали искать Боба. Он обнаружился (и тут 25 лет прошло) неожиданно, узнал меня. Не так уж катастрофически изменился, но сам я бы его в толпе не выловил. Супруга молодуха полненькая, была настороже. Я извинился, нельзя ли всех взять? Радости по поводу дополнительных пассажиров супруга не выдала, но Боб был гуманнее. Мы легко втиснулись в боевого вида "Волгу" и покатили. Когда выходил из самолета в начале одиннадцатого, было еще совсем светло, непривычно. А теперь – ночь. Изредка крапал дождь. Я был в состоянии тревожной эйфории. Взахлеб отвечал на светские расспросы Боба – "как вы там?". Иосиф равнодушно молчал, Миша нервно курил, иногда усмехаясь. Глядя на мокрые, поблескивающие под фонарями московские улицы, я плохо понимал, что со мной происходит, только время от времени бурно выдыхал: "Чудеса!" Миша при этом бросал на меня испытующий взгляд. Жена Боба жаловалась на креминогенную обстановку ("стреляют по ночам"), делилась планами летнего отдыха ("мы вообще-то планировали поехать в Израиль, или в Испанию, но потом решили – в Турцию"). Я сказал, что у нас тоже любят ездить в Турцию, но такие планы не каждый может себе позволить, и этим заявлением сделал для нее нашу совместную поездку заметно приятнее. Впрочем мне еще Марина докладывала, что "Боб женился на молодой, зубной врачихе, и сам неплохо промышляет по линии продовольствия, импорт курочек". На Преображенке скинули Мишу. На Сиреневом, у кладбища, на углу с Никитинской, остановились. – Во двор не въедем, – сказал Иосиф, – там дерево на дорогу упало. Вылезли. Я сердечно поблагодарил. Выразил надежду на встречу. Поползновение заплатить Боб остановил решительным "Обижаешь!" – Ладно, – говорю, и достаю бутылку "Финской", – а водку ты пьешь? – Ну, это совсем другое дело, это я возьму. Почти неделю, ну, чуть меньше, я избегал встречаться с Мишей, он звонил, я уклонялся. Боялся, что он помешает моим наследственным делам, боялся его болезненного состояния, боялся встречи с прошлым, с самим собой в прошлом, боялся заболеть любовью… к чему? к кому?

18.8. Вчера в дикую жару и ужасную влажность потащились к Ф. в гости (недавно приехал, ищет контакты), в "гатчину", а потом вместе – в Бейт-Джубрин. Там, в подземных катакомбах, газеты писали, финикийские росписи обнаружили на стенах захоронений, бестиарий. Что-то рисунок мне показался свежим, да и немного гротескным. Сторож-йеменит говорит: да олимы* тут раскапывали, а один – художник, он и нарисовал, а потом корреспонденты набежали, по телевизору показывали. А вокруг пастораль хевронского нагорья: зеленые холмы, коровки бурые в долинах, струящийся воздух, ручьи овец… Ф. и жена его бодрятся. А я, как стадо этиопов у дома их увидал, а по стенам виды Ленинграда, друг-художник подарил, такая тоска взяла… Дом высокий, многоэтажный, у нас в Азуре такой же был. Только вместо этиопов "бухара" толпилась. Детишки их в лифте любили писать.

19.8. Опять А. снилась. Как наяву. Неужто меня зацепила эта пресловутая "любовь стареющих мужчин"? Скучаю. Заметка для "ГФ" не клеится. Получается сухо, казенно, вроде школьного сочинения. "Поэтическая поступь Тарасова – хождение "яко по суху", парение, перепрыгивание с планеты на планету, как по камням, торчащим из стремнины…"

21.8. Сегодня у младшего церемония "восхождения" к Торе. Летнее субботнее утро. Еще не так жарко. Синагога жужжит. Мужики среднего, старшего и полу-среднего возраста. Народ обычный, не "богобоязненный", в основном Восточная Европа, со своими почетными местами, местами купленными, галеркой, со своими фрондерами, аутсайдерами, слабоумными и любителями задать строгача, все как в миру, по-житейски, без трепета священного. Где уж тут ветхозаветный дым на теплых алтарях. Но, читая вместе с ними длинную утреннюю молитву, целую молитвенную повесть (время от времени они взрывались мощной, слаженной песней, в отрывке "Благословен Ты Господи, Владыка всего, что происходит…" эта песня показалась мне похожей на русскую бурлацкую, когда дружно, почти весело, тянут артелью свое неизбывное тягло, вспомнились "Страсти по Матфею" Пазолини с русскими революционными песнями), я вдруг почувствовал в этой слаженной мощи – откуда что берется в хиловатой стариковской толпе, без музыки – что у этого народа и вправду есть Бог, и есть Учение, и зерно глубокой полной веры не сгнило, а значит государство никогда не станет важнейшим, единственно возможным основанием национальной жизни, и они не лягут за него костьми, а значит оно, их национальное государство, обречено, а может быть и ненужно… И я осознал вдруг глубинную суть неприятия государства "богобоязненными": оно создавало альтернативную, конкурентную основу для национальной жизни, грозя заменить национальную веру национальной культурой. Их неприятие непримиримо и, увы, победоносно, потому что быдло освобожденное и веру утратило и культуру не создало, ни национальную, ни государственную, так, каждый со своим галутным скарбом, в круговой отчаянной обороне против всех и вся. А когда мир объявят, баррикады разберут, побегут с врагами брататься, тут-то восточная топь все и поглотит, будто и не было ничего.

Поделиться с друзьями: