Щепа и судьба
Шрифт:
От меня требовалось всего лишь отправиться в ближайшее почтовое отделение, купить там конверты соответствующего размера, всунуть в них по экземпляру еще не утративших запах чутких женских рук набиравшей текст машинистки и… отправить по соответствующим адресам. Но кто бы мог указать мне свыше, по каким адресам следовало их рассылать. В этом и заключался весь нонсенс моего совершенно дурацкого положения. Что-то там сочинил, выплеснул на бумагу и… дело, казалось бы, за немногим. Отправить куда следует мой опус-опусный!
Но кроме выписанных в районной библиотеке адресов самых уважаемых «толстых журналов» ничего другого за душонкой моей отродясь не было. Не надо считать автора совсем уж наивным человеком, не понимающим, как обойдутся в тех уважаемых журналах с моими рукописями (читай выше размышления на этот счет). С тем же успехом можно было отправить их в Политбюро или Президиум чего-то там. А потом
Долго можно было бы изливать сомнения на этот счет, но распечатанные экземпляры неразделенной авторской любви к Фабуле Фабуловне так и рвались из моих рук в мир литературы, надеясь, будто бы там им заживется не в пример лучше и вольготнее, нежели в моем деревенском домике. И мне не оставалось ничего другого, как подчиниться их неукротимому желанию умчаться из родительского дома навстречу чему-то опасному и неизведанному. Я был им уже не нужен и скорее всего неинтересен. Мне показалось, рукописи даже начали слегка подрагивать и рваться, трепеща каждым листиком, желая как можно скорее очутиться на борту почтового лайнера, а не получится, проползти в промозглом отсеке багажного вагона до столичных широт и улечься на редакторский стол в надежде произвести на него должное впечатление. Видимо, им передались романтичные настроения их прародителя, забывшего о горькой участи несчастного Акакия Акакиевича, столь же пылко мечтающего найти свое место в этом загадочном мире. Но так хотелось верить, будто бы моя шинель будет не только сшита, но придется впору и никто не посмеет снять ее с моего плеча, решив ее судьбу по собственному выбору.
И тогда уже без колебаний переписал с бумажки на конверты известные мне адреса изданий, расходящихся в те времена чуть ли не миллионными тиражами, и покорно положил их перед почтовым служащим, которая, глазом не моргнув, обошлась с ними без особых церемоний и излишнего трепета. Она буднично и деловито обмазала их густым слоем силикатного клея, пришлепнув в нужных местах блеклого цвета марки, заклеймив, словно беглого каторжника, сургучовой блямбочкой на причинном месте, и швырнула в оцинкованный отсек, где труды мои вмиг скукожились, съежились от подобного небрежного к ним обращения. И замерли в ожидании дальнейшей своей судьбы, которая, судя по всему, не обещала быть легкой и сказочно-радостной.
Собравшись было уже покинуть почтовый закуток, обнаружил, что на руках у меня оставался еще один тот «слепой» экземпляр, который уважающий себя автор обычно кладет в самый дальний ящик своего рабочего стола, поскольку являть жуткую копию подобного качества не то что редактору, а даже знакомцу или недругу своему считается верхом неприличия. Но не было у меня ни рабочего стола, ни элементарных понятий об эстетических нормах взаимоотношений с редакционными структурами, а потому встрепенулась в голове шальная мысль заслать и этот экземпляр — не пропадать же добру — в редакцию одного регионального журнальчика, появившегося не так давно на свет божий в связи с перестроечными веяниями и имевшего при том явный перекос в сторону любовной лирики и литературного краеведения. И сам журнальчик каким-то непостижимым образом притаился на дне полупустого портфеля, поскольку первые рукописные экземпляры уже пустились в самостоятельное плавание по неизведанным маршрутам. А потому не составило особого труда прикупить еще один вместительный конверт из оберточной бумаги, в которую обычно в продовольственных магазинах заворачивали твердые от заморозки куски сливочного масла или иной аппетитный товар, и с легким колебанием опустить одиноко ощущавшего себя слепыша в раскрывшееся чрево конверта.
Уже выйдя на улицу, вдруг испытал неловкость от совершенного, представив, как ляжет на стол редактору скромного по столичным меркам журнала мой пузатенький конверт, будет вскрыт, и вывалится из него нечитаемая рукопись… И кому-то будет поручено прочесть ее, поскольку это есть прямая обязанность журнальных сотрудников, и этот человек брезгливо сморщится, взявши в руки слепой экземпляр совершенно неизвестного ему автора.
Поначалу меня обжег стыд за содеянное, но потом он вдруг исчез, вытесненный непонятно откуда взявшейся злостью на весь белый свет, пишущую братию и особо на работников различных журналов и издательств. Они там сидят себе в тепле, а не швыряют охапками дрова в печь для извлечения из нее очередной порции тепла. Не ходят в зимнюю стужу за водой на речку, проваливаясь по пояс в снег. И домой едут на общественном транспорте, а не на свирепо урчащих
лесовозах. И с материальным достатком у них обстоит дело получше. Короче говоря, находятся они все почти что в привилегированном положении в сравнении с моим и потому пусть терпят такие вот хулиганские поступки, совершенные не по злому умыслу, а скорее от безысходности, мол, знай наших, мы и не такое отмочить можем. Почему-то вспомнился вдруг Иван-царевич, что взял в руки три стрелы и выпустил их наудачу в разные стороны в надежде на судьбу. А в результате обрел то, о чем и мечтал.Так и моя повесть, именуемая в писательской среде «повестушкой», стала пробной стрелой, пущенной в надежде, что упадет она к ногам прекрасной царевны в редакторском обличье, которая, прочтя несколько листочков попавшего ей в руки сочинения, все поймет и обернется мудрой Марьей-искусницей. И выведет она меня в иной сказочный мир литературы, принеся в качестве приданого звание писателя. На иное я бы просто не согласился. А пока что следовало в который раз положиться на судьбу и Бога, без воли которого, как известно, не падает и волос с голов наших…
От диспозиции к композиции и до экспозиции
Вроде бы ничего не изменилось во мне самом и ходе всей жизни после отправки тех заветных стрел-конвертов. Как обычно, топил печь, шел за водой на речку, готовил что-то похожее на завтрак, одновременно обед и ужин, а потом садился к доставшемуся от прежних хозяев колченогому столу, сбитому из обструганных сосновых досок, и делал наброски очередных литературных сюжетов. При этом возникала, хотя не достаточно стройная, но во многом обдуманная диспозиция дальнейших литературных ходов и действий, исходившая от происходящих вокруг событий. Анализировать их по прошествии многих лет не только трудно, но и не имеет смысла, поскольку вряд ли кто сможет этим анализом воспользоваться.
А в то время сам ход моего деревенского бытия становился первым советчиком и подсказчиком и даже режиссером-постановщиком в авторском творчестве. Начиная от самой крестьянской избы, вырастившей и проводившей за свой щербатый порог несколько поколений незнакомой мне семьи и заканчивая облаками, временами проплывающими над одиноко стоящей деревенькой. Видимый и невидимый окружающий меня мир во всех своих проявлениях настраивал на размышления о сути бытия и месте человека, пишущего об этом мире. Каждая мелочь, происходящая в ту пору, влекла вслед за собой изменения в сюжете и композиции очередного повествования. И тем самым ощущалась связь со всеми живыми, неживыми и даже сказочными существами, с которыми вольно или невольно соприкасался. Порой вдруг начинал ощущать себя пробивающимся к свету побегом или листочком, ищущим и ловящим каждый солнечный лучик, моментально сворачивающимся от холодного дуновения северного ветерка. И становилось жутко, когда понимал, что могу прекратить свое существование в любой момент от чьего-то необдуманного вмешательства, проявления грубой физической силы, не говоря уже о природных катаклизмах. Любые внешние воздействия так или иначе сказывались на постепенно вызревающую при соприкосновении авторской мысли с бумагой сюжетную линию, именуемую композицией.
К чему это я? Да к тому, что все рождаемое нами есть проявление нашего жизненного уклада, из чего собственно и выстраивается сама жизнь, развивающаяся по определенной схеме, называемой чаще всего судьбой, то есть судом Божьим. А на всяком суде учитываются любая мелочь, поступок и даже неосуществленные желания, после чего и выносится приговор: «Мене, текел, упарсин», что в переводе значило: «Исчислено, взвешено, разделено». Только там было поделено царство царя Валтасара, а в нашем случае подлежали взвешиванию и делению мысли и деяния автора.
Не помню, сколько времени прошло со дня отправки конвертов с рукописью, хотя день тот и стал для меня точкой отсчета, своеобразной ступенью в будущую жизнь. Одни любят справлять проводы старого года, другие дни рождения или совместного проживания двух людей, давно потерявших интерес друг к другу. Так и мне следовало бы отмечать дату сдачи в почтовое окошечко распечатанной в нескольких экземплярах первой в жизни полноценной рукописи. Но, видит бог, забыл даже месяц, когда это неординарное событие произошло. Хорошо помню грязный снег, истоптанный сотнями ног у почтового отделения… Весеннюю капель, дружной россыпью стучавшую алмазными капельками по козырьку навеса при входе на почту… Помню даже запах разогретого сургуча, одаривавшего неповторимым ароматом каждого входящего… А число не помню! Почему, спросите вы. Честное благородное, не знаю! Понимаю, как оно важно, все понимаю, но ничем помочь не могу. Жизнь шла своим чередом, невзирая на даты, дни недели, названия месяца и года. И ваш покорный слуга несся вслед за ней, не запоминая дат. Так уж устроен, и ничего тут не поделаешь.