Сделай мне больно
Шрифт:
Комиссаров с чувством выплюнул резинку в фольгу, завернул "на потом", закурил сигарету, вынув ее, погнутую, из кармана, и снова навис над верхним белым листом в пачке. Снова поднял голову:
– А может, ты напишешь?
– Не мой это жанр. Я грязный реалист.
– А я что, лирик? Итоги? Утешительными их не назовешь. Взять с точки зрения творческой... Единственный концерт, который дали мы за рубежом, состоялся в нашей же военной части. Почему? А потому, что даже на уровне венгерского колхоза наша самодеятельность оказалась вне конкуренции. Взять политически? Ни одного проявления советского патриотизма я лично как-то не зарегистрировал. Тогда как пруд пруди примеров низкопоклонства перед Западом, жалкие крохи которого с жадностью разыскивали в братской соцстране. Разговорчики, которые велись при этом в номерах отелей, особенно на сон грядущий, носили характер
– Вопрос, надеюсь, риторический?
– Вопрос, - привстал Комиссаров, - самой нашей жизнью, нашим социальным бытием, предложенный к незамедлительному разрешению. Что делать? Ответь нам, русская литература? Не отвечает. Молчит литература. Если и держит камень, то за пазухой, а всего вернее - просто кукиш в кармане. Нет у нас союзников. Одни мы.
– Кто "мы"?
– Патриоты русские, - ответил Комиссаров.
– Воскресители национального самосознания.
– А знаешь?
– сказал вдруг Александр.
– Мой дед по матери был австро-венгр.
– То есть?
– Подданный, то есть, Австро-Венгерской империи. В первую мировую попал Российской в плен. И никогда уже не выбрался назад. Был проглочен вместе с маленькой своей империей.
– Подожди. Австриец или венгр?
– Жил в Вене, а по национальности... Понятия не имею. Даже не знаю, как звали.
– Как не знаешь?
– Его арестовали в Таганроге. В тридцать восьмом. И он исчез бесследно. Осталась только фотография. Одна. Еще в Вене снятая. В Четырнадцатом году. Перед самой той войной. На обороте что-то вроде "Попа..." Если начало фамилии, то не очень она австрийская. Но, скорее, это все же "Папа". Мать написала девочкой. Хотя такого папу мать, которую все в детстве дразнили австриячкой, естественно не афишировала. А другой мой дед, что по отцу, он с теми же австрийцами, что интересно, дрался в Галиции. За русского Царя, хотя сам был из скандинавской колонии Петербурга. Не то из финнов, то ли же из шведов, но, скорее всего, из датчан. А изначально, видимо, вся эта ветвь отщепилась от германского дуба.
Комиссаров нахмурился:
– К чему ты разворачиваешь сей папирус?
– Это я к вопросу о самосознании.
– Ничего не доказывает. Сталин, который после победы над Германией поднял заздравный кубок свой за русский народ, был и вовсе чурка - если уж на то пошло. На сто процентов. А у тебя, предполагаю, есть все же нечто русское.
– А как же! Бабушки. Одна, впрочем, тоже не без примеси. Венецианской. В общем, как ты видишь, формула крови далека от однозначности. Космополит, можно сказать.
– А Родина не кровь, - ответил Комиссаров.
– Это у Гитлера так было. Для нас Россия - это выбор.
– Выбор?
– Выбор.
– Ну, выбирай, раз так...
– Александр всунул руку во внутренний карман своего пиджака, вынул кулак и спрятал его за спину. Левую руку он убрал туда же. Визави внимательно и строго следил за его плечами, неясно отражавшими заспинные манипуляции. Наконец Александр, решив, что спутал карты, вынул из-за спины и выложил на столик перед Комиссаровым свои кулаки с побелевшими костяшками.
– В какой руке?
– С тобой всерьез, а ты...
– Я тоже не шучу.
– Ну, коли так...
– Комиссаров взглянул ему в глаза.
– Открой мне правую.
Кулак Александра перевернулся и раскрылся. На ладони лежал зазубренный кусок металла.
– Неужели золото везешь?
– испугался Комиссаров.
–
Нет.– Бронза, что ли?
– Она. Бери.
Комиссаров взял и покрутил в пальцах.
– А этот будет мне, - раскрыл Александр свой левый кулак, в котором был примерно такой же кусок.
Комиссаров предположил:
– Сувенир, что ли, какой?
– Из Будапешта-56. Когда они сбросили Сталина. Это фрагменты от Его Сапог.
Кулак попутчика сжался вокруг куска бронзы так, что костяшки побелели. Он смотрел на Александра, словно раздумывая - а не приложить ли его этим кулаком.
– Спасибо, - сказал он наконец.
– Этот фрагмент я буду бережно хранить. Эту часть нашего Целого.
– Я тоже, - ответил Александр.
Размышляя над завязкой венгерской темы в собственном сюжете, он мысленно увидел себя восьмилетним мальчиком, учеником второго класса "А" средней русской школы номер 1 небольшого городка у наших новых западных границ - еще совсем недавно польского. После урока он влез на кухне коленями на табурет и замер над свежим номером "Правды" - над залитыми серой газетной кровью фотосвидетельствами бело-фашистского террора, который развернулся в соседней и только что братской стране.
Он, Александр, существовал на фоне событий, о которых не имел - и не имел бы - ни малейшего представления...
А ведь родился он одновременно с пистолетом Honved, 48.
Ему был год, когда в 1949 шесть партий освобожденной Венгрии преобразились в одну под руководством сталинской марионетки - и это было названо "народной демократией". Летом 1956 он впервые был привезен на Кавказ, на Черное море, а в Венгрии уже шумел на всю страну дискуссионный клуб имени Шандора Петефи, а в Сегеде, что нелегко сейчас представить, студенты уже вышли на демонстрацию. Он не кончил еще свою первую четверть, когда Будапешт восстал - здравому смыслу вопреки.
Гигантский памятник Сталину в столице грохнулся оземь в понедельник 22 октября в полдесятого вечера, а за день до того - в воскресный день 21-го наши зенитные орудия сбили над Дебреценом разведывательный самолет венгерских ВВС, который взглянул в лицо реальности, увидев, что за уик-энд войска Большого Брата уж навели понтонные мосты над Тисой... а в Энском гарнизоне у наших новых западных границ отчим Александра, подполковник бронетанковых войск, собрал свой "тревожный" баул, трофей еще германский, и со словами: "Мы наведем порядок в этом мире!" отбыл куда-то в ночь под проливным дождем - в Африку? в Египет? на Суэцкий канал?
Не он один - весь офицерский дом исчез по тревоге в ночь на понедельник.
Это Александр помнил хорошо. Он помнил себя, глядящего наутро в окно на ливень. Он одевался в школу. Этаким горбуном - нахлобучивая поверх заплечного ранца серый венский плащ, купленный мамой с рук у офицерши, отозванной из Австрии. Обогнув угол своего дома, тот горбун увидел под водостоком использованный презерватив. Не зная, что это, он ужаснулся. Из жестяной трубы хлестало, а это мокло у стены за водопадом. Он бросил косой взгляд из-под капюшона, по которому бил дождь, и дальше в школу потащил горб ранца и неведения. Сейчас Александр отдавал себе отчет, что тот гондон после любви "на посошок" запузырил в форточку какой-нибудь из офицеров. Быть может, даже отчим - кто знает? Но тогда, тем восьмилетним горбуном, гибридом Эзопа и Эдипа, он - в соответствии с тогдашним представлением своим о жизни - принял презерватив за самый член мужчины, отпавший у кого-то в эту ночь и выброшенный за ненадобностью. Бывший живой, а ныне умерший под водостоком без погребения. Или отнятый? Какой-нибудь из офицерш? Женщиной? Он и до этого был полон сомнений в прочности собственного естества, а после визуальной встречи с превратно, фантастически интерпретированным презервативом его стали по ночам преследовать кошмары на тему комплекса кастрации. Именно в тех кошмарах перед праздником Великого Октября он осознал впервые себя мужчиной. Так что Венгрия впервые явилась в форме ужаса перед насильственной кастрацией... не так ли?
И вдруг он вспомнил!
Небритый, лежа вниз лицом, и по пути обратно, back to the USSR?, он вспомнил два добавочных момента. Что именно тогда впервые он пошел в кино один, и был пропущен, и как жутко было среди взрослых в темноте, тогда как фильм был югославский. Черно-белый. "Тяжелый", - как определила мама, чем возбудила любопытство.
Под названием "Не оглядывайся, сынок!"
Второй момент был сенситивней.
Постыден был до нестерпимости - в связи с чем, естественно, забыт.. Но именно оттуда выскакивает вдруг тот скрипач в рассказе "Жизнь хороша еще и тем... "