Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:

Они вспоминали Екатеринослав, днепровские речные острова, Григория Петровского, Якутск, ссылку, дивились, что жизнь не свела их до этой поры…

О Лидочке ни слова.

Почему? Оттого ли, что больно вспомнить? Что не хотелось сочувственного страха в чужих глазах и неизбежной жалости? Может, он берег Антона и Таню, их счастье, их свободу нестесненно любоваться сыном? Он прихватывал пальцами, ласкал пухлую лодыжку чужого малыша, а перед глазами и другая лодыжка — тонкая, голубоватая, поставившая его в тупик: как из этой малости, из теплой, хрупкой косточки сложиться ноге и крепко встать на жестокой земле? Паша смеялась над ним, беспечально радовалась, верила, что все сбудется, она отдаст этим косточкам свои силы и соки, и все, все сбудется.

Господина Сержа раздражало долгое стояние незнакомого человека в проходе, у занавеса. Чего-то он ждет, своего, не имеющего отношения к арене, а в иные минуты смотрит на пробегающих мимо артистов с простодушием подпаска, конфузливо улыбаясь и тут же пряча улыбку. Как понять Сержу, что человек этот впервые в цирке, хоть

он и горожанин, петербургский житель, бойкий офеня, лондонский короткий визитер, человек, исколесивший половину России. Все ему внове: женщина, складывающаяся плоско, будто из нее вынули кости, и другая, увертливая, яркая, живехонькой вылезающая из ящика, проткнутого шестью шпагами во всех направлениях, и студенистая, на кривоватых ногах шестипудовая дама, жена Сержа, которая держит над опилками пятерых, и ловкие акробаты, и грузные мужики без шеи, в трико, в мягких, шнурованных ботинках у борцовского ковра. Как же он прожил столько лет на свете и не забрел в цирк? Бабушкину вдруг кажется, что по ошибке, по небрежности, но стоит чуть построже пробежать памятью годы, и не видать ошибки, нет того воскресного дня или вечера, которым он мог бы легко пожертвовать. Что горевать о несбывшемся, если в сбывшейся жизни все на месте и делу тесно, если каждый день — его, им слаженный, им выбран свободно без понуждения. Всякий час не в прорубь ушел, не в слепоту и невнятицу жизни — все, по мере сил, обернулось поступками, шло против тех, с кем жизнь не помирит его никогда. Из внезапных, отнявших секунды воспоминаний Бабушкин вышел с добродушной насмешкой над собой: значит, не так уж стар, что мало повидал, все еще встретится ему в жизни, еще он наглядится на всякое диво, и не один, с Пашей, сядут когда-нибудь в кресле с ребятами на руках, между собой и Пашей он посадит мать, которая прожила две его жизни, а тоже не была в цирке…

Чита приняла его, как ни один город в прошлом. В Петербург мать привезла его подростком, там он сложился и на юг России отбыл поднадзорным. В рабочий Екатеринослав входил исподволь, узнавая людей, набираясь нового опыта. И в Петербург, после Лондона, вернулся тайно, озабоченный строжайшей конспирацией, приехал к самой драке, в развал, в шабаш зубатовщины и «экономизма». Рабочий Иркутск только еще знакомился с ним, а в Чите он вдруг, до прихлынувшей радости, до совестливой тревоги, открыл, как заметно сделалось его место в рабочем движении, как его работа, даже и глухая, ссыльная, поставила его среди вожаков. Его по приезде ввели в комитет, хотя он и предупредил, что явился за оружием, и никто не знал, как скоро суждено ему уехать, через месяц или через неделю, но если и через неделю, сказал Курнатовский, то и эту неделю Бабушкин должен быть членом Читинского комитета. Он не стал возражать; это все та же работа, его пожизненная работа, в России не было такого угла, от которого он вправе был бы отвернуться, полагая его ниже своей судьбы. И Чита тормошила его, поднимала ночным стуком, громким, но бестревожным, стук обещал не обыск, а важное, неотложное дело, телеграмму из Красноярска, Томска, Иркутска или Харбина, перехваченную депешу, петербургскую почту генерала Линевича, минутную встречу для напутствия дружинников, увозивших оружие для Верхнеудинска, Петровского завода, Тарбагатая или Шилки, отъезд на дрезине в Могойтуй или Оловянную, необходимость переверстать уже приготовленный набор «Забайкальского рабочего», как это случилось со вторым номером газеты, когда в Читу доставили «Новую жизнь» со статьей Ленина «Умирающее самодержавие и новые органы народной власти», и Курнатовский с Бабушкиным поняли, что мысли этой статьи должны стать основой всей деятельности комитета. Бабушкин много писал для газеты, вровень с Курнатовским и Антоном Костюшко, но статей своих они не подписывали, честолюбие их не угнетало, они свободно правили друг друга, чаще правил Курнатовский, газета говорила с народом голосом не Бабушкина или Антона, а организации. И в цирк Бабушкин опоздал из-за газеты — Костюшко оставался в комитете, а Курнатовский третьего дня выехал в Нерчинск с намерением сломить упорство тюремщиков и привезти в Читу матросов из каторжной тюрьмы в Акатуе: начальник всей нерчинской каторги Метус и начальники тюрем Бородулин и Ковалев до сих пор не подчинились приказу Холщевникова.

В Курнатовском за внешностью просветителя и земского правдолюбца со спокойными глазами в нежно-припухлых веках скрывалась редкостная воля и отвага. Он не был уверен, что кто-либо другой без вооруженного отряда сумеет сломить упорство Метуса и его подручных; ему, недавнему нерчинскому узнику, хотелось поглядеть в их глаза, увидеть, как они отступят, выронят тюремные ключи, — не казнь он нес им, но обещание казни, удары грома, имя которому возмездие.

Мысль Бабушкина часто возвращается к связанному бечевками типографскому набору, к сырой бумаге, которая только что была легким безглазым листком и вдруг ожила в чересполосице темных, глубоко оттиснутых строк. Отчего ему так по душе запах печатной краски, машин, постукивание литер у наборных касс? Может, оттого, что детство было бескнижное, книга пришла поздно, не праздная, заменила классы гимназии и университет. Учителя приохотили его и к письму, то немногое, что писано им за жизнь, отдано газете. Из Покрова, из Орехова, из Иваново-Вознесенска, шифруя, он посылал таинственные листки в «Искру», часто сбивался в шифре, задавал добрым людям в Лондоне загадки, досадовал на себя, но был горяч, а шифровка требовала холодной головы. Теперь путь слова короток: писанное днем, в неудобстве, с тетрадью на колене, на верстаке к вечеру уже сложено перед ним свинцовым прямоугольником из литер.

Сообща

решили, что полного выхода из подполья не будет; ни слабость Холщевникова, ни то, что Забайкалье так далеко продвинулось в создании новых органов народной власти, не притупляло осторожности. После Иркутска с изнурительными дискуссиями Бабушкин очутился рядом с людьми одной с ним закалки; в Иркутске ноги увязали в болоте, движение замедлялось, теперь же его привольно нес родственный поток, их дощаник не вертело, не ставило вперед кормой или бортом, он слушался руля, и каждый из них — Курнатовский, Костюшко или Бабушкин — мог спокойно доверить вахту другому. Отдав больше десяти лет подготовке революции, он теперь внятно, осязаемо вошел в нее, они уже клали сообща камни в фундамент новой России, пробовали возводить стены. Вот не сравнимое ни с чем счастье, сознание нужности всей твоей жизни с ее жертвами и потерями! Чита жила своим суровым делом, неповиновением, революционной работой. Газета пошла хорошо: читатель жадно брал до десяти тысяч экземпляров — «Забайкальский рабочий» оставил позади новорожденную «Азиатскую Русь» и казенные, с давним кругом подписчиков, «Забайкальские областные ведомости». Разносчикам дозволено было и продавать газету, и давать ее бесплатно, если человеку нечем заплатить. Хорошо бы печатать газету всякий день, но не хватает сил: ежедневная газета опустится, замельтешит, заговорит с оплошностями. Больше недели шел в Чите первый съезд делегатов от Советов рабочих депутатов и Смешанных комитетов — обсуждался вопрос о захвате всей полноты власти на железной дороге, о создании Центрального комитета для управления дорогой, и вновь от Иркутска, от его делегатов, повеяло робостью, маневрированием, опасением изменить сложившееся в губернском центре равновесие. Надо было поскорее возвращаться в Иркутск, но не с пустыми руками; вернуться в Иркутск без транспорта оружия — значило проиграть все.

Близился антракт, и проход заняли ряженые. Среди них женщина в бумажном балахоне из газетных полос поверх длинного, до пят, платья. Газетные полосы в белых прямоугольниках, в руках женщины бутафорские, аршинного размаха, ножницы, на спине надпись — цензура. На старьевщике, торгующем царскими регалиями, ветхий пиджак поверх мундира прапорщика. В Общественном собрании их проводили овациями, газеты похвалили, подлили масла в огонь, и арена издалека показалась им легкой, а в цирке, перед лицом публики их смелость вдруг испарилась. Показалось предерзостным, безрассудным выйти на народ с тем, что так легко сошло с рук в малом зальце, среди своих, на домашних почти подмостках. Комнатное поругание вчерашних святынь, кухонное робеспьерство на миру обретают силу политического покушения, духовного терроризма, наказуемого не меньше, чем перехваченная телеграмма государя императора.

Первое отделение заканчивал атлет Ганек по прозвищу Железный Кулак, он ушел за кулисы, неся в поднятых руках две фальшивые лакированные гири, за ним проследовали клоун и господин Серж. Маскарад замешкался, любители, робея, подталкивали друг друга, и публика начала подниматься с мест. Тогда, подобрав подол, на арену выбежала молодая женщина в рубище цензуры и сильным контральто объявила о прибытии любителей.

Бабушкин проскользнул вдоль барьера к Алексею и Жмуркиной. В первых рядах стулья с подлокотниками, и, привалясь к спинке, он почувствовал вдруг, как устал.

— Мы вас зовем, — сказала Жмуркина, — отчего не шли?

Бабушкин пожал плечами. Сунул руки под мышки, под распахнутые полы полушубка, с новой позиции озирал цирк, крохотный оркестр над проходом, кумачовую, арбузной свежести, ленту в опояс оркестра: «Революционный привет матросам «Прута»». Сменились музыканты: площадку заняли кантонисты, вихрастый капельмейстер в шинели воздел руки, и грянула «Марсельеза».

— Отвык от праздников. — Запоздало пришло ощущение, что он обидел Жмуркину, не отозвался ее радушию. — Антон задержится: сегодня уйма народа — из станиц, из наслегов стали ездить. Треть посетителей — иногородние.

По опилкам арены вышагивал старьевщик в рваном и заляпанном киноварью сюртуке и подвязанных бечевкой штиблетах. В руке плакат: «Распродажа за ненадобностью», в другой — скипетр и бутафорская корона, оклеенная золотой фольгой. Все на нем болталось, позванивало: ордена в неподходящих местах, держава через плечо в связке с черепом. Цирк грохотал, аплодировал, свистел, видел лихое актерство там, где была робость и заплетающиеся, роющие опилки, ноги.

— Снилось вам в верхоянской глуши такое? — спросила Таня.

Бабушкин кивнул:

— Ну ладно — снилось, а думать не смели.

— Думал.

— Алеша! — Жмуркина подтолкнула Лебедева, захваченного маскарадом: желтые, рысьей посадки глаза горели восторгом. — Ваш Бабушкин — хвастун, барон Мюнхгаузен!

Ободренный старьевщик пошел третий круг, шел свободнее, подпрыгивая, фиглярствуя, — казалось, царские регалии полетят во все стороны.

— Каждый второй за хлебом к нам едет, — сказал Бабушкин. — Из четырех — трое за хлебом, — поправился он. — Спрашивают, можно ли брать кабинетские земли и весной пахать на этой земле, дадим ли хлеб, чтобы не подохнуть до весны?

— Не наша была власть, не мы довели до голода!

— Это был ответ, пока мы в подполье; а возьмем власть — обязаны накормить. Хлеба ничто не заменит.

Как ни повеселил публику старьевщик, а «черную сотню», двух ражих молодцов с кистенями и гирьками, приняли еще горячее: Петербург — далеко, а это — товар здешний, сарацины частного пристава Щеглова.

— Разве мы не добудем муки? Разве товарищи из России не откликнутся нашей нужде?

— Если дорога будет наша — пришлют. Для этого надо, чтобы восстание и здесь, и в Иркутске, и в Омске…

Поделиться с друзьями: