Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:

— И слушать не слушают, — плакалась Катерина. — Ты ешь, хлебушко-то больно сладкий.

— Как еще не отняли у вас бумагу, и это чудо. Нельзя сразу и богу и черту кланяться: вам бы две бумаги написать — одну властям, другую забастовке.

— Ты и разбей их на две; какую кому, — обнадежилась Катерина. — Ты осилишь, грамотная.

— Не дадут вам хлеба, Катя. Кутайсова в Иркутске нет, убежал, забастовщики сами впроголодь.

— А должны бы дать, должны! — Упрямо, даже озлившись, возразила Катерина. — Нам выручка нужна, долг под нашу пашню, она в другой год так родит, что и заемное вернем и сами при блинах. — Она истово внушала Маше мысль о святости хлебного займа. — Грех мужика без хлеба бросать, другого такого греха земля не придумает. В городе не сеют, а хлеб кушают,

ты и малого кусочка не отщипнула, сытая, чего поутру не съела, в обед доберешь, он тебя и завтра тут дожидаться будет. А нам бы ржаной мучицы, какая потемнее да поплоше: неужто и такой у забастовки нет?

— Откуда у них муке быть! За ними ни власти, ни мельниц, ни хлебных амбаров.

— А чего у них? Пушки?

— Даже и винтовок нет: Иван Васильевич за Байкал уехал, в Читу, там просить.

— В чем же ихняя сила? — кручинилась Катерина. — Сытый мужик и без ружья силен: пашней, руками, трудом своим, а у них какая сила?

— И они трудятся — беспросветно. Железная дорога у них.

— Дорога что — езжалый путь! Она мимо бежит, она ничья, вроде тракта нашего, пропади он пропадом! Значит, и они нищие, — печалилась Катерина, — и старшой ваш за кусочками в Читу подался, христарадничать. Или там власть крепкая?

— Говорят, будто рабочие взяли там власть.

Маша плохо слушала Катерину: взгляд держался белого циферблата, затейливых, фигурных стрелок, минутная тревожила, надо торопиться. Трактирщик, прислонясь к кухонной двери и лениво огрызаясь на женский неумолчный голос из глубины кухни, наблюдал за странной парой, почавшей рождественский постный день. Времена настали чудные, мужичка и барынька показались ему в паре несуразными. И то, что спросили только чаю с ситным, и часы, выложенные на стол, и равно глубокая, как клеймо, печать страдания на столь несхожих лицах — все было загадочно для него. Потом женщины поднялись — одна от полной чашки, даже не пригубив, нетронутый ее ломоть исчез в котомке мужички, — барынька осторожно подняла со стола муфту, другой рукой потянулась к часам, но не взяла, а будто осенила их, поколдовала над ними, подошла к трактирщику и сказала не прося, приказывая:

— На столе часы, возьмите их в залог: я позабыла дома кошелек. Запомните меня, если я приду с деньгами, вернете часы.

Дверь за ними закрылась, трактирщик поспешил к столу — чистому, без крошек, будто неживые люди сидели за ним — склонился над часами, услышал торопливый их голос, смотрел на них, как на брошенные, отданные ему навсегда, предчувствовал необъяснимо, что женщина никогда не вернется за ними, не судьба ей вернуться, а почему не судьба, он и предположить не мог. Часы добротны, красивы, за них можно хоть месяц подавать гостям сладкий чай и краюху ситного.

Маша постояла у трактира, озираясь, не узнавая города, посветлевшего неба, благостной тишины с отчетливыми голосами колоколов: близких — Казанского и Богоявленского соборов и разбросанных по городу церквей. Скоро выйдет на крыльцо Драгомиров, выпятит грудь, набирая морозного воздуха, и пошагает к калитке. Она почти побежала, дрожа от холода, Катерина в подшитых валенках спешила рядом. Обогревшись в трактире, она снова была хороша, кровь, измученная, притомившаяся, робко пробивалась к щекам, тронула их не багрянцем, как тогда на тракте, а нежной розовостью.

— День ясный будет, Марья Николаевна, — радовалась она. — Это к верному урожаю, если в рождественский пост ясные дни. А иней на рождество — особый знак: к богатому хлебу. — Маша пригляделась к Иркутску, заросшему по коньки крыш белым мхом, а Катерине все было внове. — Еще мы жить будем и долг вернем, нашлась бы только рука святая и щедрая, накормила бы нынче нас… — На углу Троицкой и Большой она придержала Машу за рукав, враждебно уставилась на особняк генерал-губернатора. — На порог не пустили… хоть умри на глазах! Господи, когда же и твоему терпению конец-то придет? Дети мрут, останется ли душа жива, чтобы прославить имя твое?

— Прощайте! — Освободясь решительно и резко,

Маша уже на ходу сказала: — Вы за мной не ходите, нельзя!

— Как же с бумагой?

— Нет!.. Нет!.. — твердила Маша, не оглядываясь, избегая ее глаз. — Ничего я не успею… Оставьте меня.

— Я отыщу вас, барышня. — Она смешалась, почувствовав внезапное отчуждение. — Дом свой скажите мне…

— Нет у меня дома… Оставьте меня, ради бога!

— Все ты маешься, вижу, маешься, а отчего — не знаю. — И уже жалость наполняла ее сердце, мягчила низкий, грудной голос, уже она была живое, нелукавое участие. — Со мной поди, я конуру нашла за гроши… Печка там. Я уйду, сама заживешь…

От ее доброты и участия не было спасения. Маша остановилась, сказала с холодной, безжалостной отрешенностью:

— Забудьте обо мне, Катерина Ивановна. Я иду убивать.

Зеленые, блекнущие глаза заметались, ощупали Машу, ее плечи, руки — как, чем они могут убить?

— Попробуйте, найдите Ивана Васильевича, — продолжала Маша. — Может, у них, в Забайкалье, и хлеб найдется. Я без веры осталась, Катя… — Она сама поразилась своему порыву, уличной исповеди. — Я завтрашний день потеряла. Сегодня все и кончится… непременно должно сегодня кончиться…

— Вот отчего ты часы в трактире оставила!.. — Она обнаружила свой приметливый, умный глаз. — Как же ты убить отважилась? Жить без веры — грех, непрощеный, смертный, а ты и второй на душу берешь!

— Все равно: хоть семь грехов, хоть один, самый черный: мне его и надо. — Притопнула ногой: — Не смейте за мной… Слышите!

У дома Драгомирова Машу поразило безлюдье и захолустная глухая тишина. Постояла, содрогаясь исхудавшим телом от холода и волнения, стащила с рук Натальины варежки и уронила их в снег, рядом с узенькой скамейкой у торца сарая. Правая рука скользнула в карман муфты, коснулась револьверной стали, и та неожиданно оказалась не холодной и чужой, а будто ждавшей ее прикосновения.

Успокоенная, вышла из укрытия, издали оглядела переулок, где полицмейстера обычно поджидали сани, не приметила следа полозьев и перешла улицу, хотела увериться, что саней еще не было. У того места, где они останавливались, нога и под снегом чувствовала прогиб тротуара, старые ворота прежде были здесь, смотрели не на завод, а в тишину переулка, со склоненными ветвями вязов, отсюда к присутствию — прямой путь, без поворотов, можно мчать драгомировским галопом.

А что, как дом пуст? — испугалась Маша. У Драгомировых могла быть поблизости родня — на таежной заимке, в Усолье или на Лиственичной у Байкала, — сытым лошадям нетрудно отмахать шестьдесят, а то и сотню верст, увезти господ туда, где можно тайком и чарку пропустить, и набить брюхо скоромным. Она вернулась к сараю, прижалась спиной к дощатой стене и прикрыла глаза. Если отворится беззвучная дверь, она услышит: не ухом, а сердцем, нутром почует. От ее укрытия до крыльца не близко, однако у нее вздрогнут, шевельнутся ноздри, они унюхают врага. Стоило Маше среди дня опустить веки или открыть глаза в ночной темноте, и перед нею вставала тайга, белая насыпь, рельсы, сверкающие под луной, немилосердный темный строй стволов, одежда, сброшенная на снег, люди, с которыми сроднилась в пути. И не утихал страх, стыд, что товарищей гнали на смерть, а она не смела закричать, пока была надежда спасти больного старика…

Из оцепенения Машу вывели беспечные, веселые голоса.

Драгомиров вышел из дому с женой: невысокой и такой длиннорукой, будто на ней не сшитая по мерке шуба, а боярский кафтан с рукавами, болтающимися много ниже пальцев. Они обрадовались безлюдью, пошли друг на друга, толкаясь плечом, полицмейстер дурашливо осел в снег. Жена приподняла ногу, показывая башмак, Драгомиров сбросил перчатку и начал завязывать болтающийся шнурок, потом рука его потянулась вверх по ноге, по бедру, вздымая юбки и шубу, а женщина смеялась низким, кудахтающим смехом. Маша увидела запрокинутый профиль, редкой белизны зубы, сумасшедшие, закатывающиеся глаза и тяжелый подбородок. Из детства пришел вдруг давно забытый голос богомольной няни, ее привычные, при всяком зрелище низости, слова: «Скоромничают-то баре да собаки!..»

Поделиться с друзьями: