Шрифт:
За Салом, в глухой степи, где вздыбливаются встречные ветра да яростно клекочут бездомные беркуты, грудастый донской жеребец настиг калмыцкую кобылицу.
Длинногривая летела, распластываясь над травой, металась из стороны в сторону, а грудастый напористым галопом шел по следам и, равняясь с ней, ржал буйно и нетерпеливо.
Длинногривая не сдавалась. Она хлестала копытами в грудь дончака, кидалась на него с оскаленными зубами. Уши ее были плотно прижаты, а глаза цвета синеватой нефти, казалось, вот-вот брызнут огнем беспредельной ярости. Это была самая дикая лошадь из калмыцких табунов.
По всей
– Моя мало-мало приплод есть, - сказал опаленный зноем калмык, и его лунообразное лицо засияло.
– Э-ээ, не скажи, Учур. Жеребец-то ведь мой?
– неторопливо ответил ему казак.
Калмык запротестовал:
– Ну так что ж, бачка? А кобыла мой, приплод тоже мой, бачка!
– Ну нет… Шутишь ты, Учур… И не по-христиански судишь.
– Казак строго помотал пальцем перёд раскосыми глазами калмыка.
– И где это написано, штоб кобыла святым духом? А? Н-ни-и-и-где! Кобыла што - пустое место! А жеребец туточки винова-а-ат. А жеребец, я тебе говорю, мо-о-ой, - тянул казак.
– Стало быть, и о приплоде речи не может быть, акромя как мой, - да и только.
Калмык был уничтожен такими доводами, но отказаться от высказанной мысли не мог.
– Ну, как же, бачка… Мой кобыла ведь, - отчаянно упорствовал он.
– Эх ты, душа астраханская. Да я ж тебе… - И казак снова начинал втолковывать калмыку свою правоту и обещать, что его бог покарает за жадность. Для большей убедительности казак то повышал голос до крика, то понижал до шепота. Калмык слушал и обливался потом.
Полдень застал их в кибитке Учура. Они пили кумыс и продолжали препираться. Эти два человека представляли прямую противоположность друг другу. Калмык был сонлив, неуклюж и колченог. Ходил он вразвалку, а бегать, как и все калмыки-наездники, не умел. Казак же, наоборот, был гибок и прям. Во всех движениях его скользила уверенная лень, а в глазах постоянно вспыхивали лукавые огоньки. Незаметно разговор их отклонился в сторону. Калмык, замирая от страха и любопытства, осторожно выспрашивал…
– И он все может?
– Как пить дать, - утверждал казак, прихлебывая белую жижицу.
– Скажем, согрешил ты - не отдашь мне приплод, а бог тут как тут. Ты что ж, говорит, Учур, жеребенка-то Максимова зажилил? А? А рази ж, спросит, такой уговор у вас был? Ну и… - Казак оборвал и потянулся за кисой. [1]
– Ну и что, бачка?
– И-и-и, не говори. Осерчает!
– Осерчает?
– Дюже!
Натешившись над калмыком, Максим поднялся с кошмы и вышел. В кибитку донесся его голос:
1
Чашка.
– Значит, столковались, кунак? Коли кобылка - будет твоя, а жеребчик - мой. Так, что ли? А с счастливого четверть водки магарыча.
Учур, заслышав о водке, закивал головой, заулыбался, блестя глазами. Казак вскочил в седло, поднял плеть и, припав к вытянувшейся шее лошади, растаял в июльском мареве…
А
через год, когда степь снова задымилась пестротканьем, Учур появился в станице, во дворе Максима, и закричал пронзительным голоском:– Моя приплод привел, ставь водка!
Вокруг кобылицы калмыка вертелся тонконогий жеребенок и уморительно прыгал. Максим засмеялся, вспомнив прошлогодний спор.
– Афонька, беги в кабак, - приказал он младшему сыну.
Пока тот бегал, Максим успел рассмотреть жеребенка. С первого же взгляда этот смешной упрямец сильно понравился казаку. Опытный глаз быстро приметил и оценил в нем задатки скакуна.
Прибежавший из монопольки Афонька поставил четверть на стол, достал из погреба соленых огурцов, винограду, порезал пшеничный бурсак, и под черешнями, склонившимися над столом, закипела попойка.' Кончилась она тем, что вконец захмелевший калмык в ночь уже сел на выменянного за свою длинногривую поджарого мерина и уехал обратно в степь, икая и распевая песни.
Пел о том, что звезды указывают ему дорогу к кибитке, что из жеребенка вырастет хороший скакун и дадут за него целый табун коней, а Учур подарил его казаку за четверть водки.
На заре, когда казачки, прогоняя коров в табун, петухами перекликаются, приветствуя друг дружку, Максим снова осмотрел сосунка.
– Толк выйдет. Должен выйти, - уверял он себя.
– Ну, ну, шельма, - ласково грозил жеребенку, который, собираясь в комочек, норовил лягнуть хозяина.
– Ишь ты, азият!
С этого дня Максим стал растить и холить жеребенка. Каждое утро гонял его по траве, чтобы копытца, вымытые росой, крепли и не были ни хрупкими, ни мягкими. Часто купал его, чистил, кормил как-то по-особенному и никого не подпускал к нему. «Пусть одного хозяина имеет», - думал он. Жеребенок знал голос Максима и, гремя копытцами, стремительно летел на его зов, прыгая через собак, растянувшихся на солнцепеке, свиней, опрокидывая ведра и все, что попадалось ему на пути. Максим так ревностно заботился о своем любимце, отдавая ему все свои помыслы, что тот и в снах стал прыгать перед ним, буйно веселясь. А казак, опасаясь за целость его ног, испуганно кричал: «Го! Го!» - и, просыпаясь, бежал в конюшню.
Где бы ни был Максим, у соседа ли, в станичном ли кабаке, он неизменно затевал разговор о жеребенке.
– Ну, брат, и конь у меня, ну и конь - и-и-и, - тянул он, сладко закрывая глаза и подперев щеку ладонью.
– Конь… конь… картинка!
– крутил Максим головой. И вдруг, встрепенувшись и вытаращив глаза, грохал кулаком по столу и хрипел, перегибаясь к собеседнику:
– Знаешь… Ни у кого нет такого! Ни у кого!
– Рано хвалишься, Максим Афанасьевич. Ешо ничево не видно.
– Брешешь!
Долго казак ломал голову, выдумывая, как бы позанозистей назвать жеребенка. Извелся, а не мог подыскать подходящего имени своему любимцу и пошел к атаману. Тот сидел в палисаднике в одних кальсонах и, изнывая от жары, тянул ирьян.
– Зови Ханом, - посоветовал он.
– И коротко и хорошо, а к тому же и конь твой из азиатов, - глубокомысленно докончил атаман и напросился на магарыч.
– Это как будто подходяще, - согласился Максим.
С тех пор только и было слышно в его дворе: