Семь писем о лете
Шрифт:
Платон же продолжал часто вспоминать и думать об этом, а категорический отказ бабушки только усугублял его интерес. Повзрослев, он задал вопрос матери, она сначала ушла от ответа, а потом сказала, что бабушка, пережив блокаду, не совсем здорова, иногда бывает не в себе, и строго-настрого запретила ему выяснять что-либо, а если бабушка еще раз сама заговорит об этом, молча выслушать и в голову не брать – бабушка старая и больная. Больше они об этом не говорили.
Но тринадцатилетний Платон очень хорошо рассмотрел испуг и растерянность, в первый момент появившиеся на лице матери, объяснением ее не удовлетворился и продолжал возвращаться мыслями к самому странному и, как оказалось, запретному семейному вопросу. Потом, уже незадолго до смерти матери, Платон, уже зрелый мужчина, все же повторил однажды заданный много лет назад вопрос. И… лучше бы он этого не делал. Потому что мать, опустив глаза к поверхности кухонного стола, за которым они сидели, и, то машинально разглаживая морщинистыми пальцами клеенку, то стряхивая с нее несуществующие крошки, долго молчала, а потом подняла голову и, уперевшись взглядом в его зрачки, произнесла: «Да. Все было именно так. Так, как говорила мама… бабушка. Я сама… у меня у самой… так же…» Платон
Суть запретной, табуированной темы была в следующем. Шла первая, самая страшная, самая тяжелая блокадная зима. Артобстрелы, бомбежки, двенадцатичасовые смены на заводах, ставших, все как один, оборонными, нереально крошечная, убийственная норма хлеба. И морозы, в общем-то обычные для тогдашних зим, но в голодном, нетопленом умирающем городе казавшиеся лютыми, сорокаградусными… Следующая зима была не в пример легче: карточные нормы выросли вдвое, к тому же летом везде, где только возможно, появлялись огороды, заводы обзавелись стационарами для поддержания своих рабочих, а учреждения старались выдавать что-то дополнительно к пайкам. Но главное – у тех, кто пережил эту, первую, был опыт выживших, знающих как… А первая зима… Люди умирали не только от голода и холода, но еще и от того, что не могли, не умели экономить остатки сил и сохранять загадочную и божественную субстанцию, именуемую жизненной силой. Еще не умели. И умирали. Как и все, кто остался в осажденном городе, в критическом положении оказались и родные Платона. И вот здесь начинается то, что так поразило Платона. Бабушка рассказала, что все дети, мальчики-погодки Владик, Жорик и Костя, умерли. От голода. Это случилось в январе сорок второго. А через три недели, в феврале, умерла и девочка, последний ребенок бабушки, мать Платона. Бабушка выжила. Она похоронила всех четверых. Похоронила по-блокадному: укладывала маленький трупик на санки и везла в больницу Ленина, на Большой проспект, где был один из пунктов приема погибших и умерших. Потом их свозили на Пискаревку и закапывали в специально отрытых рвах…
Это бабушка рассказала изумленному Платону в тот раз. Помолчала, задумавшись, а потом продолжила.
В ту, первую, блокадную зиму, когда рабочие стали получать по двести пятьдесят, а служащие, старики и дети по сто двадцать пять граммов хлеба в день, младшие стали угасать. Сперва они, погодки Костик, Владислав и Георгий, ослабев, перестали выходить из квартиры, потому что последний раз, выйдя на улицу, не смогли подняться по лестнице, и сестре пришлось поднимать их на себе, по одному. Еще через некоторое время они перестали вставать и лежали, в пальто, валенках и шапках, укутанные платками и накрытые одеялом. Было ясно, что они скоро умрут, – и увеличение норм выдачи хлеба на двадцать пять, а потом и еще на пятьдесят граммов уже не могло их спасти, и в январе мальчики ушли, один за другим. Мария, мать Платона, была старшей, ей исполнилось двенадцать. Она уходила из кухни, где стояла плита, и можно было натопить, в промороженные комнаты и там плакала. Потом слегла и она. Жизнь едва-едва теплилась в ее истощенном теле… Бабушка почернела и перестала разговаривать. Вечерами, вернувшись с завода, она растапливала холодную печь, грела воду и поила ее теплым, а потом тихо сидела рядом с дочерью, вглядываясь в лицо своего последнего, угасающего ребенка. В один из таких страшных вечеров в дверь постучали. На пороге стоял военный. В форме НКВД. Сердце у бабушки упало. Людей тогда забирали без суда и следствия, и они исчезали бесследно. Но этот обращался по имени-отчеству и был вежлив, арестовывать ее не собирался. К тому же он был один. Она провела его в кухню. «Наверное, по какому-то другому делу… Хотя что я могу… НКВД… Наверное, что-то с Валентином!» – вновь ужаснулась она. Брат был комиссаром батальона в действующей армии. Но пришедший про Валентина ничего не сказал. Он долго вообще ничего не говорил, а просто сидел на стуле и смотрел на нее, на Марию, на топившуюся плиту, попросил разрешения курить и вынул из кармана шинели пачку «беломора». Мать ждала, а чекист курил папиросу и продолжал молчать. Потом задал несколько вопросов о заводе, о соседях. Она снова встревожилась. Было такое впечатление, что он хочет ей о чем-то сказать, но не решается или не знает как. Это было очень странно, сотрудники госбезопасности так себя не вели, они всегда и везде были хозяевами. А этот… Она разбиралась в знаках отличия, гость был в звании капитана, что соответствовало армейскому подполковнику. Нерешительность, даже какое-то смущение, никак не вязалась с высоким рангом. Да и весь он был какой-то другой, холеный, сытый, чужой. Девочка, до этого спавшая на оттоманке в углу, теперь смотрела оттуда на военного казавшимися неправдоподобно огромными на худом лице глазами. Доротея хотела сказать, что это ее дочь, но остановилась, удивленная выражением лица мужчины. Он сидел, выпрямившись, вытянувшись, и смотрел на девочку, как смотрят на икону. «Здравствуй, девочка…» – сказал он шепотом. Потом резко встал и сказал, что хочет посмотреть комнаты. Он вышел, на полу остались выпавшие из кармана шинели варежки специального военного покроя, с двумя пальцами, большим и указательным, чтобы нажимать на курок. Доротея подняла их. На одной, на кончике указательного пальца, была
дырка, и из нее торчал клочок белого меха. Перчатки были совсем новые, ненадеванные. Она присмотрелась: машинная строчка в этом месте ушла в сторону, оставив непрошитый участок. «Закоченеет палец на морозе…» Ей вдруг почему-то стало очень жалко странного чекиста. Она пошла за ним, чтобы отдать перчатки. Капитан стоял у окна в большой комнате и смотрел во двор, медленно водя пальцами по подоконнику. Она протянула ему варежки, он сказал что-то о времени и заторопился. Она хотела спросить его, зачем он приходил, но не решилась. Уже в дверях он сказал: «Я – Платон. Меня зовут Платон». Она растерялась и кивнула, а капитан повернулся и стал быстро спускаться по лестнице. Доротея стояла, прислушиваясь, пока внизу не хлопнула дверь, а потом вернулась в квартиру. «Мама, посмотри, он оставил…» – Мария, приподнявшись, показывала на стул, на котором сидел военный. Когда капитан пришел, у него в руке был большой темный пакет. Сейчас этот пакет стоял на полу, между ножкой стула и стеной. «Забыл!» Она хотела догнать его, но сил не было. «Ничего, хватится – вернется». Она налила в чайник воду, поставила на плиту и стала разводить почти потухший огонь.Через полчаса она разлила кипяток по кружкам. «Мама, как есть хочется…» Девочка, грея ладони о чашку, смотрела на забытый пакет. «Мам, а вдруг там есть хлеб?» – «Что ты, доченька, нельзя, чужое, вдруг что секретное. Он придет за ним». Пальчики, обхватившие кружку, были почти прозрачными. Доротея поставила чашку, встала и подошла к пакету. Скорее, это был мешок, черный, из тонкой блестящей клеенки. Наверху прорезаны два овальных отверстия – ручки. Она никогда раньше таких не видела. «НКВД, у них все особое…» Она осторожно взялась за края и заглянула вовнутрь. От увиденного закружилась голова. В пакете были продукты. Мгновение она стояла над пакетом. Потом посмотрела на дочь. «Да пусть меня потом расстреляют…» – подумала она и стала вынимать продукты. Желудок резко заболел, зазвенело в ушах. Она выкладывала на стол упакованное в прозрачную пленку мясо, настоящее, огромный кусок, совершенно диковинную колбасу, бутылки с вином, шоколад и хлеб, хлеб, хлеб…
Платон встряхнул головой и вернулся в реальность. Было холодно, как на улице. Он так глубоко ушел в воспоминания, что не заметил, как и когда заглох двигатель, что печка перестала работать и машина выстудилась. С удивлением Платон обнаружил, что сидит в шинели. Вероятно, он замерз и натянул ее на себя вместо тонкой кожанки на рыбьем меху. Даже фуражку надел. Он посмотрел на часы. Да, он пробыл здесь больше часа, хотя, казалось, просидел здесь не более пятнадцати минут. «Уснул я, что ли, провал в голове какой-то, ей-богу. Мать тогда сказала, что благодаря этому таинственному гэбисту они остались в живых… Надо ж так нырнуть мощно, как будто сам там побывал», – подивился Платон яркости то ли воспоминаний, то ли сна. «И меня в честь этого капитана Платоном назвали, – вспомнил он. – Домой. Третья попытка».
Через четверть часа он въехал к себе во двор. В окнах его квартиры горел свет. Платон обрадовался: значит, у Александры репетицию отменили. До вечерней съемки он еще успеет обнять ее… потом они сядут за стол, перекусят… Только сейчас Платон почувствовал, до какой степени проголодался.
Он выбрался из машины, открыл заднюю дверь и протянул руку… Пакета с продуктами не было. Конечно, надо было бы тупо обшарить всю машину, но он почему-то не сомневался, что большого пакета, скорее мешка, черного, блестящего, как будто сделанного из тонкой клеенки, там нет…
Капитан НКВД, открыв заднюю дверь джипа, сидел на подножке и курил папиросу. Окна его дома светились тепло и уютно, там его ждали. Но, для того, чтобы жить дальше, ему нужно было несколько минут одиночества…
Докурив, он встряхнулся, перевел дух – и полез в багажник, где и обнаружился пакет из маркета, под завязку набитый вкусностями. Реальность вернулась, жизнь продолжилась…
3
Черный ящик
Но имею против тебя, что ты оставил первую любовь свою.
– «Пламя – это область пространства, в которой происходит горение…» – бормотал Серега Сорокин. Он держал под мышкой немного обугленный деревянный ящичек, добытый на чердаке. Кусок брезента, в который был завернут ящичек, успел сгореть, а сам ящичек Серега спас, хоть и наступил на него, когда добивал огонь на чердаке, и малость повредил.
– Что бормочешь, акадэмик? Заклинания? – прохрипел Петр Никитич, прохрипел, потому что связки у него были обожжены уже много лет назад и лечены, конечно, в основном, спиртосодержащими жидкостями. Но в меру. В меру. Иначе какой же из него… Но не о том речь.
Серега без году неделя окончил Пожарную академию и намеревался делать офицерскую карьеру, но щенок был еще, по пожарным понятиям, а потому отношение было к нему соответствующее: дрессура – называлось бы в цирке такое отношение. Дрессировщик его Петр Никитич натуру имел не то что дурную, это не так, но и добряком не был, к тому же и «академиев не кончал», а потому гонял и подначивал Серегу.
– Заклинания, спрашиваю?
– Да так, – отвечал Серега, – науку повторяю.
– Самое время, самое время, – рычал Петр Никитич, который возился у открытого люка. – А работать, стало быть, неученые будут…
– Не заедайся, Петр Никитич, – сказал Серега. – Заклинания не наука изобретает. А всякие там… заклинатели. Ты таких в глаза видел? И вот если я тебя сейчас спрошу, помогать или нет, ты меня по-доброму пошлешь. Так?
– Да че тут работать-то… – отвернулся Петр Никитич, ибо Серега был прав по поводу доброго посыла, но уж коли упредил по своей догадливости, то и посылать неинтересно. – Че работать-то? Все уже, отработали. Грузись, по коням, домой поехали. Че там у тебя за трофей? Золото-бриллианты?
– Бумаги какие-то, письма, что ли… Конверты там. Не смотрел еще, – ответил Серега.
– А тебе не ведомо, акадэмик, что такие вещественные факты дознавателям положено оставлять? – обрадовался воспитательному случаю Петр Никитич и даже выпрямился во весь свой немалый рост. – Взысканиев еще не получал? Полу-у-чишь, орелик…
– А тебе не ведомо, Петр Никитич, что такие вещественные факты, бумажные то есть, пока до них дознаватели доберутся, сто раз истлеть успеют на угольках? Или в кислоте пропадут? Что ты цепляешься? А к дознавателям я эту пачечку и так отправлю, сдалась она мне.