Семь удивительных историй Иоахима Рыбки
Шрифт:
Утверждение одного из упомянутых мной знаменитых французских писателей опровергается еще и тем, что я хоть и старик, и даже похож на странствующего деда из Кальварии, и ничему больше не удивляюсь, а чувствую себя молодым. Может, оттого, что удивляюсь, как это я могу ничему не удивляться!
Меня, например, перестало удивлять все, что я пережил во время второй мировой войны. Перестало меня удивлять даже то, что дьявол, о котором я говорил, в моем присутствии плакал!..
Если ко мне приходят воспоминания о тех долгих днях и ночах, наполненных хрипом умирающих людей, их агонией, запахом тлена, чадом крематория, где сжигают трупы, воспоминания о покойниках, похожих на скелеты, обтянутые желтой, изъязвленной кожей, воспоминания
Возможно, светлые воспоминания когда-то не были светлыми. Все дело в том, что в то время, пока одни картины стираются в памяти, линяют и становятся похожи на лохмотья нищего, другие в перспективе времени озаряются солнцем.
Люблю я сидеть на кладбище весной и летом в лунные ночи. Покойники спят в земле, как младенцы, а их души блуждают по Млечному Пути на темно-синем небе, и, если стоит майская ночь, соловьи захлебываются любовной песней. А сейчас мне приятно сидеть на могиле висельника Остружки. Он повесился, как я уже сказал, в овине над сусеком. Приходский священник велел мне похоронить Остружку возле забора в углу кладбища, а потом ночью кто-то пришел и посадил на его могиле сирень. Кусты разрослись и однажды майской ночью превратились в огромный букет, душистый, белый, сказочный. Кто посадил сирень — я так и не знаю.
И вот в кустах сирени, источающих сладкий аромат, волшебно белеющих в лунном сиянии, в этом необычайно романтическом уголке соловьи поют свои любовные кантилены.
Боже, как они поют, заливаются, щелкают!..
Самая чудесная музыка не передает очарования их песни. Ни Бетховен, ни Моцарт, ни Шуберт со своей «Неоконченной симфонией» не волновали меня так сильно, как пение соловьев на могиле самоубийцы. Пожалуй, только Шопен!
Вот и опять вы удивляетесь, откуда я знаю таких композиторов!
Не беда! Можете удивляться!
Я часто про себя думаю: жаль, что это могила пьяницы Остружки. Если бы это была могила юноши и девушки, которые полюбили друг друга на свою беду и добровольно решили уйти из этого скверно устроенного мира — как случилось в Домброве, когда я еще мальчишкой жил в людях, — и, значит, если бы здесь была общая могила несчастных влюбленных, этакого шахтерского Ромео и деревенской Джульетты, то пение соловьев служило бы дополнением к их романтической любви и смерти. И тогда провансальская баллада, которую мне пела малютка Дениз под чахлой оливой на бесплодном холме близ Нима, — тогда баллада эта убедила бы меня, что любовь так же сильна, как смерть.
В лагере была одна только смерть.
И потому смерть там потеряла все свое величие, ведь это умирал уже не человек, а затравленное, изголодавшееся существо.
Снова проклятые воспоминания!..
Я тут говорил о червяках, которые точат сердце человека. Один из этих червяков — страх. Страх перед жизнью, перед голодом, перед страданием и смертью. И прежде всего страх перед человеком.
Мне удалось избавиться от этого страха в Дахау, и поэтому дьявол плакал в моем присутствии. Потом его застрелили американцы, а я похоронил его.
И теперь, когда я усаживаюсь на дерне под кладбищенской липой, и вокруг уже стоит глухая тишина и ночь, напоенная лунным серебром, и сонно журчит Ольза, а совсем рядом в земле лежат покойники, и соловьи заливаются любовными трелями, — все это напоминает мне те дни…
Серебряные часы эсэсовца Готфрида Кунца висят в шкафу и тикают. По правде говоря, часы эти принадлежали не ему. Он отнял их у еврея в Белжце, когда…
Ох, опять мрачное воспоминание. Отогнать бы его!..
Пришли два гестаповца и приказали:
— Возьмите зубную щетку, полотенце и мыло и следуйте
за нами!..Итак, я пошел с зубной щеткой, мылом и полотенцем.
Да, ничего плохого не могу сказать — они были вежливы и любезны, хотя в их вежливости и любезности таилось сатанинское злорадство и холодная спесь.
«Помни, сынок! — всегда говорила мне мать. — Спесь — она только на одной ноге. Коли она ногу сломает, ничего от нее не останется!..»
Так вот, я видел спесь тех людей-дьяволов и долгие годы ждал, пока она не сломала ногу. Дожил я до той счастливой минуты — и, странное дело, моя ненависть к ним превратилась в презрение.
Помню, я возвращался из Бельгии в Польшу с поездом репатриантов. День был пасмурный, осенний, тучи были серые и низкие, моросил дождь, и донимал проклятый холод.
В Бонн мы приехали поздно ночью. Это была первая остановка на немецкой земле, пережившей мрачную катастрофу. Еще во фриштатской школе, я помню, в коридоре висела картина, изображавшая отступление наполеоновской армии из Москвы. На картине были нарисованы уже не солдаты, а какие-то пугала, нищие, трупы, валялись поломанные повозки, издыхающие лошади, а кругом был мороз, снег, поражение. Подпись под картиной гласила: «Mit Mann, Ross und Wagen hat sie der Herr gaschlagen!» [33]
33
«Господь побил их вместе с мужами, лошадьми и повозками!» (нем.)
Тот, кто рисовал картину, репродукция которой висела во фриштатской школе, был спесив и спесью своей хотел заразить всех, кто узрит его произведения.
В Бонне, а затем в Нюрнберге я подумал с той странной радостью, которую немцы называют Schadenfreude [34] : «Mit Mann, Ross und Wagen hat euch der Herr geschlagen!..» Иначе говоря: «Господь побил вас вместе с мужами, лошадьми и повозками!..» Как в той библейской сцене, где господь побил египетских мужей, их коней и повозки, когда они преследовали евреев на Красном море.
34
Злорадство (нем.).
Итак, наш поезд, составленный из старых деревянных пассажирских вагонов, прибыл ночью на разрушенную станцию в Бонне. Мои попутчики вышли из купе, я остался один. И я видел, как вдоль поезда бегают дети, девушки, женщины и пожилые мужчины, протягивают руки к окнам вагонов и клянчат:
— Bitte, Brot! Bitte, Zigaretten! [35]
В моем окне появились два женских лица. Я опустил раму и резко спросил по-немецки:
— Чего вам надо?
— Bitte, Brot! Bitte, Zigaretten! — принялись они клянчить. Одна из них, с помятым, хоть и не старым еще лицом, производила впечатление существа опустившегося, разбитого и голодного, зато другая, молодая, с кокетливой улыбкой на подкрашенных губах, с декольте слишком глубоким для того времени года, жеманничала и щебетала:
35
Пожалуйста, хлеб! Пожалуйста, сигареты! (нем.)
— Дорогой господин поляк! Дайте нам сигарет!
Я дал им несколько штук. Женщины спрятали их в сумочки.
— Почему же вы не курите?
— Да потому, что за семь сигарет нам дадут фунт хлеба! — сказала старшая. И, не дожидаясь моих вопросов, сообщила, что у нее двое детей, муж погиб в России, есть им нечего, они терпят нужду, то да се. Когда она кончила, заговорила другая:
— А у меня только один ребенок!
— Где ваш муж?
— Мой муж в Нью-Йорке!
— Интересно… А что он делает в Нью-Йорке?