Семейный архив
Шрифт:
Говоря, он поднялся, не выходя из-за стола и, разделяя слова паузами, вытянув руки по швам, произнес:
— Динмухамед Ахметович Кунаев просил передать вам, чтобы вы ни о чем не беспокоились и продолжали работать в области литературы... — Устинов, как бы передавая мне рукопожатие Первого Лица, протянул поверх стола мне руку.
Я пожал ее. Я не верил своим ушам. Неужели подействовала моя телеграмма, которую я послал по совету Мориса?.. Чувство благодарности всколыхнулось во мне.
— Мой отец, — сказал я, — погиб на фронте, в войне против фашизма. И я тоже считаю необходимым по мере сил бороться с фашизмом... У нас в стране... Мы должны продолжать дело наших отцов... (Устинов был мой сверстник).
Я увидел, как он насторожился. Как вдруг усохло, посуровело его лицо. Как отпрянули от меня куда-то вдаль его глаза.
— О каком фашизме вы говорите?.. — спросил он. — Что вы имеете в виду?..
Я смутился, смешался. Я промямлил что-то в ответ, проклиная себя за идиотическую откровенность....
Прощаясь,
Книга моя была восстановлена в издательском плане. Алтыншаш заказала на нее внутреннюю рецензию тому же Устинову. Я об этом не знал, но ничуть не удивился, когда сияющая всем своим круглым лицом, с радостно блестящими черными глазами, Алтыншаш вложила мне в руки полученный отзыв. Кроме незначительных стилистических замечаний в рецензии ничего плохого не содержалось. Алтыншаш поздравила меня, но лицо ее вдруг как-то странно померкло.
— Давайте выйдем покурить, — сказала она, пряча глаза под густейшими ресницами, тень от которых падала на ее круглые, с ямочками, щеки. Мы вышли из комнаты, в которой редакторы, занимаясь своими рукописями, тем не менее прислушивались к нашему разговору.
Курили мы обычно на лестнице, возле бачка с водой, у окна, где можно было и посекретничать, и попросту поболтать, сидя на подоконнике.,. Алтыншаш — она еще не обтерлась в издательских лабиринтах, еще не привыкла к узаконенному тут лицемерию, ей было всего 28, румянец стыда еще мог вспыхивать на ее выпуклых скулах — она выкурила сигарету, смяла, загасила окурок...
— Меня вызывал Устинов, чтобы передать рецензию... И сказал то, чего в ней нет...
— Что же он сказал?
— Он сказал, что у вас в повести «Солнце и кошка» слишком много еврейских имен... И попросил их убрать...
Она еле выдавила из себя эти слова.
Я расхохотался. Повесть моя была автобиографическая, рассказывала о детстве... Я представил, как мою бабушку Рахиль называют Степанидой, мою мать Сарру — Дарьей, моего дядю Броню — Никитой или Никанором... И Алтыншаш закатилась за мною следом. Но, отсмеявшись, заключила — уже тоном заведующей редакцией:
— Ничего не поделаешь, Юрий Михайлович... Придется учесть... Это ЦК...
Проклиная ЦК, проклиная себя, я заменил имена кое-каких второстепенных персонажей, из родственников они превратились в друзей нашей семьи... Но Олег Меркулов, с которым не столь давно мы разглядывали в садике карту Ближнего Востока, теперь работал в комитете по печати, строго надзиравшем над издательствами. Он втихаря сообщил мне, что в комитете, «есть мнение», что я противопоставляю русскую семью(«Третий-лишний»), разрушенную, порочную, благополучной еврейской («Солнце и кошка»)...
Книжку мою мурыжили еще около двух лет, выскребая места, кому-то показавшиеся подозрительными, крамольными...
— Плюнь и сделай то, что от тебя требуют...—говорил Ровенский.
Книга все-таки вышла. Ее хвалили, повесть «Солнце и кошка» кое-кто считал лучшим из мною написанного... Как-то я спросил у сотрудника одной из Алма-Атинских газет, поэта Василия Вернадского, дружески ко мне относившегося, почему об этой книжке в печати — ни строки, ни слова...
Вернадский бросил на меня недоумевающий взгляд с высоты своего роста — тощий, тонкий, длинный, как телевизионная антенна:
—А ты не понимаешь?..
— Не очень...
—Да потому что ты — еврей!..
13. «Совесть — орудие производства писателя...»
С Юрием Домбровским (он называл меня не иначе, как «тезка») я был знаком около пятнадцати лет, а началось все случайно... То есть — что значит случайно? В «Новом мире» только что был опубликован его роман «Хранитель древностей», даже на фоне тогдашних, середины шестидесятых, публикаций это явилось первостепенным событием... И вдруг из поездки в Москву возвращается мой карагандинский приятель и рассказывает, что там, в Москве, он зашел в парикмахерскую и, сидя в очереди, оказался свидетелем разгорающегося скандала, при этом он, естественно, не мог не вмешаться, не посочувствовать долговязому человеку с копной лохматых, торчащих врастопырку волос: тот чрезвычайно нервно реагировал на чье-то хамство, а в ответ на отчетливо выраженное пожелание заткнуться в лихорадочном возбуждении понес что-то о Колыме, где ему и таким, как он, тоже пытались заткнуть рот, чтобы они не мешали разным прочим орать «Да здравствует!..» и славить вождя... Но теперь, когда он издох, этот самый вождь, а каторжники вернулись по домам, настали новые времена!.. Однако новые-то новые, но мой приятель, не дожидаясь дальнейшего разворота событий с неизбежным появлением милиционера, за благо почел увести лохматого на улицу, а потом проводить его до самого дома, а затем зайти в дом, подняться по гулкой каменной лестнице на третий этаж и очутиться в темноватой комнатке со старомодным шкафом, где стояли разнообразные справочники, словари, энциклопедические издания в старых, почтительно сбереженных переплетах...
Так произошло его знакомство с Домбровским, а там уже достаточно было в разговоре упомянуть Караганду, как за нею потянулась Алма-Ата, издательство, где недавно вышла моя книга, о ней, о романе «Кто, если не ты?..», Юрий Осипович слышал в Алма-Ате, а затем увидел роман в редакции «Нового мира»,
где готовили (да так и не дали) рецензию на него... Естественно, Домбровский заговорил о романе, о том, что представлялось ему неверным, фальшивым, то есть о фигуре следователя из органов, за этот образ он клеймил меня прямо-таки последними словами... Мой приятель, вернувшись домой, все это рассказал мне. Я послал Домбровскому отчасти недоуменное, отчасти обиженное, злое письмо — и вскоре получил ответ. Он любопытен: все, что ни писал, ни говорил, ни делал Домбровский, в полном соответствии с его натурой, бывало резким, отчетливым, как рисунок углем...«Уважаемый Юрий... (отчества не знаю), очень хорошо, что Вы обратились ко мне для разъяснения и исчерпывания того печального недоразумения, которое получилось в результате неточной информации... Это как игра в телефон: скажи «кузен», так на другой конец придет «сазан». В разговоре о Вашем романе я сказал только вот что: мне не нравятся вообще в этой теме обязательные счастливые концы и раскаявшиеся следователи МГБ, эти падшие белоснежные ангелы. Если счастливый конец еще в природе времени (хотя какой к дьяволу он по-настоящему-то счаапливый, если я вошел в эти каменные врата, что на Лубянке, в 23 года, а вышел в 48? Жизнь-то прошла!), то следователь, «не ведавший, что творит», это нечто вроде лох-несского чудовища — надо еще подождать, пока его найдут и покажут миру, и то он будет уродом, реликтом и уникумом. Я предвижу, — сказал я тогда, — появление в каком-нибудь подхалимском романе рыдающего совестливого палача, который все понимает и льет по ночам горькие слезы перед бюстом. Будут описаны его внутренние муки. Мужественные столкновения с властями. Разговоры о партийности. И, наконец, «Вождь тут ошибся» («Вседержитель мира, ты не прав», — написал когда-то Мережковский). Заговорили потом об условиях, в которые приходится укладываться авторам вот таких книг. Я сказал, что вполне понимаю это и не жду от Вас больше, чем от себя. Ведь если я не дал(и не дам!)хэппи энд, то главы слишком уж печальные мне приходится (пока!) прятать в папки. И одну такую под главку я и прочел. Дело шло таким образом о всем комплексе отражений, а никак не об Вашей книге, в которой есть ряд и недурных, и хороших, и даже поистине блестящих страниц. В Алма-Ате от товарищей я узнал и то, как роман проходил, — это еще больше расположило меня в Вашу пользу. Вы уже наверное знаете, что«Н. М.» хочет выступить. Постараюсь что-нибудь сделать с этой стороны, хотя, конечно, все это очень зыбко...»
Мне было тридцать три — тридцать четыре, ему — под пятьдесят или больше, я — новичок в литературе, он — автор напечатанного в «Новом мире» романа, человек-легенда... И вот — считает долгом объясниться, снять «недоразумение»... Я мог быть доволен.
Увидел Домбровского я несколько лет спустя, уже в Алма-Ате, в «Просторе». Шла редакционная планерка, все собрались в кабинете у Шухова. Солнце било в высокое окно, просвечивало сквозь зеленые занавески, лоснилось на светлом полированном столе, на паркете... Вошел Домбровский. Все повернулись, потянулись к нему, он пригнулся, ссутулился, обнял маленького Шухова, они расцеловались... Несмотря на простоту наших нравов, Домбровский и между нами выглядел фрондой — в стоптанных сандалиях на босу ногу, в распахнутой на груди рубашке, которую он поминутно заталкивал в брюки, сползавшие с впалого живота. Веселым демоном посверкивал он исподлобья глазами, из-под спутанных, кольцами свисающих волос, улыбался, радуясь — после Москвы — солнцу, теплу, Алма-Ате, размашисто хлопал по плечу, обнимал, жал руку — но при всем том было в нем еще и нечто такое, будто каждую секунду мог он, сунув руку в брючный карман, выхватить оттуда гранату и швырнуть, выдернув предохранительное кольцо...
Помню, с каким безбрежным радушием встречала Алма-Ата московских литераторов, приехавших на декаду культуры: цветы, улыбки, машины как угорелые носятся в аэропорт и из аэропорта, в гостевые резиденции, вино льется рекой, тосты набирают высоту... И вдруг на приеме у директора издательства, в ответ на пышную здравицу в честь пожилой, в серебряных букольках Зои Кедриной Домбровский ставит на стол свой бокал с шампанским — не пригубив. И за ним ставят на стол свои полные до краев бокалы остальные москвичи-литераторы. В чем дело?.. Так они демонстрируют свое отношение к Зое Кедриной, выступавшей с обвинительной речью на процессе Синявского и Даниэля. Так ли был он важен, этот кабинетный протест?.. Но от этого жеста, с виду такого малозначительного — опустить руку, поставить бокал на стол — так ли уж далеко до того, чтобы вывести свою подпись под письмом Брежневу—с протестом против зажима литературы, крепнущих сталинистских тенденций?.. А от этого письма далеко ли до романа «Факультет ненужных вещей», которому дано десять, а то и пятнадцать лет свирепой работы, и уже написано три варианта, начат четвертый — с эпиграфом: «Новая эра отличается от старой главным образом тем, что плеть начинает воображать будто она гениальна» ... После таких слов, принадлежащих Карлу Марксу, отсекается надежда на любой компромисс, перестает манить искушение гнуться перед этой плетью, бог знает что воображающей себе, на деле же остающейся плетью — и только, и только?..