Семигорье
Шрифт:
Васёнка в материнской горести вздохнула:
— У принцесс — наряды…
— Будет наряд! — вдруг озлобилась на кого-то Женя. — Я из этой Зинки-женихалки не то, что туфли, душу вытрясу!
И вытрясла — и платье с кружевом, и модные туфли! Всё остальное доделали заботы Васёнки…
Зойка стояла перед ним, подняв побледневшее лицо, вся — ожидание, вся — открытость, и Алёшка, подчиняясь Зойкиным зовущим тревожным глазам, сжал пальцами её горячую ладонь.
Приседающими замедленными шагами он ввёл Зойку в заполненный парами круг.
Он чувствовал, как легка и послушна его рукам Зойка, и свободно и радостно вёл преображённую семигорскую девчонку среди танцующих пар под высоким сводом зала, всё больше увлекая себя и её в
«Танец — не шарканье ног, не унылая ходьба взад-вперёд, — вспомнил он слова Станислава Феликсовича. — Танец — огонь, творчество! Есть музыка, есть набор фигур, в остальном — вы творец!..»
Алёшка чувствовал, что сейчас он способен сотворить чудо. Он пробился на середину зала, к свободному от танцующих пятачку, и сделал первую фигуру. Зойка, слушаясь его, отлично выполнила быстрый шаг и разворот. Он сделал чёткую «ёлочку», слева направо, справа налево, тут же, в повороте, отступил, откинул Зойку на руку и склонился над отчаянно-сияющим лицом.
Вальс звучал, Алёшка, будто внимая голосу Станислава Феликсовича, не отрывая взгляда от ручьистых, блестящих глаз Зойки и не сразу заметил образовавшийся простор — пары, одна за другой, сходили с круга, останавливались в любопытстве. И вот уже они одни в плотном окружении людей. И пустая середина зала вся для них, и оркестр играет только им.
От общего открытого внимания Алёшка дрогнул, сбился с ритма, но Зойка с силой сдавила ему руку, заставила вернуться в мир музыки и движений.
Усилием воли он как будто отключился от того, что было вокруг, заставил себя уйти от любопытствующих взглядов, даже от Ниночки, которая была где-то близко и, наверное, смотрела на него, и весь отдался вальсу. Он как будто перенёс себя и Зойку в неяркую комнату Станислава Феликсовича и в приподнятости чувств и охватившем его задоре вёл и вёл лёгкую и послушную ему девчонку серединой зала в каскаде чётких стремительных фигур.
Зойка, закинув голову, не отрывала от него сияющих победным восторгом глаз. Отяжеляющий её голову узел волос в движении плавно приподнимался, и плотная симпатичная чёлочка на лбу взлетала над распахнутыми бровями, как живая…
Музыка, будто нехотя, остановилась на высокой ноте, Алёшка отступил на полшага, склонил перед Зойкой голову. Он слышал, что им хлопали, но напряжением воли всё ещё отрешая себя от зрителей, чтобы не вспыхнуть, чтобы вконец не растеряться под взглядами многих глаз, с окаменевшим лицом провёл Зойку в дальний от оркестра угол. И там, у стены, уже за спинами людей, душевное напряжение оставило его. Пряча глаза, он запоздало пылал от смущения и ждал и желал, чтобы оркестр заиграл и все ушли туда, в круг, и забыли про него и Зойку. Оркестр наконец ожил, люди сдвинулись к середине зала, и Алёшка облегчённо вздохнул. «А Зойка молодец…» — подумал он. Он хотел сказать об этом Зойке, повернулся и увидел, что стоит один, — волшебница исчезла.
Алёшка растерянно усмехнулся и в многолюдье зала стал искать глазами Ниночку.
КИМ
Они давно не видели друг друга, отец и сын.
Степанов навалился на тугую боковину старого кожаного кресла, кулаком примял щеку, молча разглядывал Кима. Острым, на людях отточенным взглядом, он черту за чертой отделял то чужое ему, что наслоилось на его Кима за годы самостоятельной жизни.
В живом, нервическом, сейчас несколько смущённом лице он старался разглядеть следы неизбежных в молодом возрасте духовных перемен.
Внешне Ким не был похож на Арсения Георгиевича. Узкое, горбоносое лицо, выпуклые, с затаённым огнём глаза, большой, охваченный тонкими губами рот, всегда подвижный, будто шепчущий, чёрные, с курчавиной волосы, крупные, чуткие, как у музыканта, уши, худое, в высоту ушедшее тело — всё это внешне резко отличало Кима от невысокого, плотного, тяжеловато-спокойного Степанова.
Ким не был похож на Степанова и не мог быть на него
похож. Арсений Георгиевич не знал тех, от кого Ким унаследовал свою внешность. В заволжских степях, под Бугурусланом, бойцы принесли мальчонку на лошадиной попоне из порубленного казаками обоза, и Арсений Георгиевич, тогдашний командир красного полка, не нашёл сил пойти посмотреть на его растерзанную мать. Живой мальчонка сидел на попоне, насуплено оглядывал обступивших его бойцов.— Что, товарищи, делать будем? — тихо спросил Степанов. Он понимал, что в неприютной, боями полыхающей степи для мальчонки-сироты нет другого дома, кроме полка. Бойцы с лицами, пообугленными жарой и пылью, опираясь на винтовки, скорбно стояли над мальчонкой, скребли тугие ёжистые скулы, поглядывали на комиссара Петра Губанкова.
Пётр Губанков и решил судьбу безродного мальчишки. Он сказал:
— На сегодняшний день приютов в степи нету. Мы одни здесь Советская власть — будущее для таких вот мальцов воюем. В полку оставим, Авдотья моя присмотрит. А вот как его звать-величать, то сейчас сообща решим. Поскольку малец к жизни явился в год революционный, отразить то надобно в имени…
Мальца назвали Ким. И отчество дали Профинтернович. И фамилию — Пролетарский. Ким Профинтернович Пролетарский.
Пётр Губанков сложил голову на Сихотэ-Алиньском перевале. Авдотья Ильинична увезла Кима к себе на родину, в Семигорье. А когда Степанов после промакадемии оказался на партийной работе в Верхневолжье, взял он десятилетнего Кима по доброму согласию Авдотьи Ильиничны в свою бездетную семью.
Авдотья Ильинична, на всю жизнь, породнённая со Степановым памятью о Петре Губанкове, крестьянским умом рассудила, что Киму у Степановых будет сытнее и уж, наверное, в городе он лучше одолеет нужную ему учёность. Верила она и в Арсения. Отдавая своего сердечного, сказала Киму: «Кроме как добру, Арсеньюшка тебя не научит!..»
Арсений Георгиевич породнился с Кимом по разумению. Ни любви, ни отцовской привязанности к диковатому парнишке, похожему своими повадками на вспыльчивого донского казака, он в ту пору не знал. Он привёз Кима ради Валентины: им нужен был третий человек, чтобы стать семьёй. Ох и дик был Ким первое время! Среди каменных домов и улиц он метался, как заброшенный в город волчонок. Он не признавал новой для него жизни.
Степанов помнил, как однажды, возвращаясь домой, он увидел в соседнем садике при старинном особняке мальчишек. Среди них, сжав кулаки, стоял Ким. Мальчишки дразнили его. И Ким, с упрямо прикушенной губой, вдруг сорвался с места и, в только что купленных ему новых ботинках, прыгнул в лужу. Он сорвал с головы кепку и её швырнул под ноги.
— Я чистюля, да?.. Я папенькин сынок, да?.. Интеллигентик, да?! — тонким, захлёбывающимся страданием и злобой голосом кричал он и топал по кепке мокрым грязным ботинком.
Степанов рванулся к ограде, но удержал себя. Только пальцы, охватившие железные прутья, сжались с такой силой, что железо прогнулось. Он успел понять, что нельзя вот так, с налёту, вмешиваться в обнажённый ребячий мир, живущий по своим законам.
Много раз потом он ходил мимо старинного особняка и с сочувствием поглядывал на погнутые железные прутья ограды — непоправимо осложнились бы его отношения с Кимом, не удержи он себя в ту минуту.
Дома он, молча, ждал, пока Ким, хмуря лоб и по-зверушечьи поглядывая на него, отмывал ботинки, стирал кепку и носки. Когда Ким всё выстирал и развесил сушиться, сказал ему, нарочито подчёркивая своё презрение:
— Если у тебя такое желание быть свиньёй, можешь пойти во двор и сесть в лужу! Штаны ты ещё не стирал… — и ушёл.
Он не говорил с ним о культуре. Он понимал: Ким должен приобрести новый для него опыт жизни. И предоставил ему возможность самому смотреть, думать, перенимать. Ким, видимо, смотрел и думал; по крайней мере, оборванный и грязный домой он больше не приходил. И Валентина слышала, как однажды он сердито сказал своему товарищу: