– Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся… Аллилуиа!..
И цветные, яркие, шелковые ткани свои накидывал на меня, продрогшего на январском морозе, под лучистыми, как маленькие Царские короны, звездами этот пронзительный прокимен:
– Все земля да поклонится Тебе, и поет Тебе, да поет же имени Твоему Вышний… Воскликните Господеви вся земля! Пойте же имени Его!.. Дадите славу хвале Его!..
Уже глубокой ночью, а точнее, очень ранним утром, когда я вернулся домой, меня ждал на столе праздничный Рождественский пирог. Иулиания стояла в дверях, мяла в пальцах фартук. Ого, и фартук кружевной, беленький, весело подумал я, и вокруг пирога – свечи горят! Приблизился к Иулиании и поднес лицо свое к ее лицу, как ковш с водой – осторожно, смущенно.Не пролить воду… не пролить…Стынет вода на морозе…
– С праздником тебя, Иулианья, – хрипло прошептал я. – С Рождеством Христовым! Давай…
Я не договорил: «Поцелуемся».Она поняла. Не отвернула лица. Морщинистые плоские щеки ее дрогнули. И она неловко, будто новорожденный бычок воздух боднул, посунула ко мне лицо свое, и я видел, как густо, быстро покраснело, вспыхнуло оно. Троекратный поцелуй. Раз, два, три. Под губами я чуял жесткую, как бы слоновью кожу. Пахло от матушки почему-то сапогами и ваксой.Кинул взгляд вниз. А, это она полсапожки свои кремом намазала… из-под юбки торчат, блестят носы… праздник…
– Иулианья… что ты?..
Она плакала. Губы кусала. Краска даже на лоб ей взбежала.
– От радости, батюшка мой…
Хрустел накрахмаленный фартук.
Горели свечи вокруг пирога. Стекла окон были затянуты ледяными гиацинтами, ландышами метельными, снежной сиренью.ГЛАВА ПЯТАЯПОД КОНХОЙ: СВЯТИТЕЛИНИКОЛАЙ ЧУДОТВОРЕЦБелые пелены, на пеленах – черные кресты. Руки обращены ладонью к душам иным, к чужим жизням. Пальцы правой руки сложены в нежном жесте, благословляющем. На ладони левой руки – маленький пряничный город. Башенки красные! Шпили ягодные! Кровли черепичные! Купола золоченые! Яблоки куполов катятся, моченые! Сено с возов свисает кислой капустой! Клюква на снежок яхонтами крупными сыплется дробно, хохочет словно! Облепиха – горками рубинов, шапками янтарей прозрачных на инистых черных досках зимних прилавков навалена! Мед разливают огромными деревянными ложками из великанских бочонков! Крики купцов да удальцов… икра паюсная – на солнце – черными, смоляными хлебами лежит… сверкает, как антрацит… Песни крестьянки поют! Далеко слышно, как голосят! А горожанки – в расшитых рубинами да жемчугами кокошниках, в киках, развышитых гладко обточенными аметистами, в шелковых, изумрудных поневах на рынок идут!Нет. В церковь они идут. Из церкви звон колокольный, медовый.Это Град-Пряник, и сладкие, рассыпчатые стены его Кремля! Сахарные, кирпичные, алые-морковные! Зубы чесночные! Главы луковые – глаза щиплет, глазам больно…Поют!.. Везде поют!.. И говорят – как поют!.. Музыка, музыка, светлая музыка… Да разве такое при жизни бывает?!.. Это, наверное, Райский Град, и за зубцами Кремля морковного, хрусткого, зимнего – сад Эдемский, сахарный, фруктовый, с яблоками золотыми, молодильными, с гладкими, темно-зелеными листьями Сладкого Древа! Нет греха на тебе, Ева! Яблоко ты сорвала, чтоб накормить мужичонку своего, Адама голодного, ледащего! И он-то доволен был… ладонью рот утер, а тебе, баба златокосая, румяная, банным жаром пышущая, и спасибо не сказал!..Все они так, мужики…Ах, Град-Пряник, на ладони живой! Кремль твой еще молодой. Еще не швырнули в него смертный снаряд. Еще не лежат на площадях твоих, на улицах твоих веселых, кривых, пьяных – расстрелянные, сожженные, замученные насельники твои, весельчаки твои и гусельники, танцоры и скоморохи, еще не бредут сквозь тебя, Пряник-Град, похоронные черные дроги! Жизнь еще – вечная в тебе. И вечный твой Святой на ладони тебя держит. И в белые усы смеется. И протягивает мне тебя, Град мой сладкий, коричный да маковый, кисельной глазурью щедро облитый: на! Держи! Ешь! Вкуси! Жизни своей веселой вкуси! Крепко в кулачке детском держи! Еще станешь свидетелем ужаса и разрушенья. Еще узришь руины. Еще восплачешь на развалинах, в дымах и огнях.А я, святой Николай Мирликийский, над тобою восплачу. Тебя за плечи обниму. К груди тебя прижму. Так будем стоять и плакать, двое, обнявши друг друга, старик и юнец. И скажу я, Никола Угодник, тебе лишь одно: смерти нет, дитя мое, знаешь ли ты это, смерти на самом деле нет, смерти нет, слышишь, ибо все Великим Воскресеньем возвращено будет. Уповай и жди. Помни про шпили и башни свои. Помни про петушка ржавого, немого, золотого, в огне зажаренного, на крыше, дырою орущей. Про расстрелянный Крест на соборе своем лебедином, любимом, взорванном – помни.ГРИГОРИЙ БОГОСЛОВБогословье – кольца бороды вороной. Богословье – глухой голос из тумана, из-за облаков. Слова клубятся и летят черными и белыми птицами. Они падают на землю и тают снегом и льдом. Слова гибнут бесследно, если – не записаны.Ты, Григорий, ты записал свою песнь.И чернила твои не выцвели.И стило твое мягкий воск продавило на деревянной табличке.Боже, Боже мой, я молюсь Тебе одному: услышь мою любовь к Тебе.Боже, Боже мой, я обрядился в темно-коричневый, цвета земли, гиматий, чтобы увидел Ты: я помню о земле, в кою положат меня.Но песнь мою не положат.Песнь моя над землей полетит.Боже, Боже мой, счастие – петь для Тебя! Кто закроет мне рот?! Кто перехватит удавкой мне горло?!Смерть, только смерть отымет мой голос у меня.Но и по смерти я буду звенеть, лететь над землей, ибо найдутся те, кто песнь мою на свои языки переложит.Боже, Боже мой, прости мне, если я возгордился слишком песнью своею.Я пою для Тебя, и глотка моя не хрипит, и чист, как молодое вино, голос мой.Я стою в плаще цвета земли, в рубахе цвета крови, и щеки мои круглы, как миски, и глаза мои скорбны, налито в них вино поминок, вино погребальное; золотыми морщинами прочерчен мой лоб. Подбородок луковицей круглится.Я к животу свиток, исписанный мной, прижимаю.Свиток из кожи телячьей, и буквицы процарапали тонкий пергамент!Эту песню я сложил; я ее записал.Я – сейчас – пою ее вам.Люди, люди мои, люди слепые, глухие, пою ее – вам!Боже, Боже мой, прости мне, что не только Тебе одному я пою.ВАСИЛИЙ ВЕЛИКИЙС ума сойду от Литургии, от Литургии от Твоей.…Слетает в храме соловей. Летят – в одеждах и нагие – Святые. Светит панагия. Слетает язычок свечной и – ласточкою – надо мной порхает. Боже, сколько птиц! Они щебечут. Сколько лиц! Они поют, они сверкают, они улыбками блистают! Улыбка – нож! Улыбка – соль! Улыбка – огнь! Улыбка – боль! Улыбками – благословляют! Тебя! Меня! Тебя… меня…А иерей в кольце огня стоит, в алтарной жгучей печи, и песнь его слыхать далече – в притворе слышно… из дверей летит на паперть… выше рей, медовый, солнечный и пьяный, глас праздничный, глас покаянный! Вот Церковь: вовсе не унынье, не место Лобное греха, – а – Радость присно, Радость ныне, костер, рыбалка и уха!Рыбалка золотая! Свечи – играют рыбы над водой! Икру Златая Рыба мечет! Ты – молода! Я – молодой! Звенит Василья Литургия! Звенит, дрожит веселый храм! И мы – в одеждах, как нагие – как бы в Раю, в Эдеме, там… Душа – нагая! Сердце – наго! Да, Господи, перед Тобой! Хоругвью медной, ярким флагом задерни Тайну – и открой… Моей метельной Литургии, моей зимы, моей весны – все меньше жизни, дорогие, все больше смертной глубины…И слово каждое молитвы, и песнь, что с клироса звенит – я шлю на поле грозной битвы, я шлю в отверженный зенит, я шлю – священник – воссылаю – сиянье – выше! – в небеса! – чтобы судьба моя ночная, чтоб глотка грешная, немая все повторила голоса, чтоб паства, стоя пред амвоном, пред алтарем клонясь как лес, дышала зноем, хлебом, звоном и светом золотых небес.ИОАНН ЗЛАТОУСТЯ сам не знал, как это сочинил. Я не знал, как у меня это получилось; я только молился.Молитва сдвигает горы. Молитва осушает моря.Я повторял вслед за Господом: почто усумнился ты, маловерный?! – памятуя Петра, что восхотел идти по воде за Иисусом, да вострепетал – и не смог. И Господь ему руку протянул и сказал: не бойся!.. иди…Вот я и перестал бояться. И пошел по воде.Я пошел по воде моих сомнений и страхов.Я пошел по воде насмешек и отрицаний.Я пошел по черной, холодной воде запретов.Я пошел по гнилой, стоячей воде осужденья и оскорбленья.Я пошел по воде чистой, прозрачной, синей веры моей, ибо глубоко море веры, ибо лишь по нему могут идти босые стопы Осужденного На Смерть.Все мы осуждены. Все мы – не верим.Кто уверует – пешим море людское перейдет.Босиком перейдет жизни стремнину.Узрит свет. Свет войдет внутрь него. И закричит блаженный: Осанна!Я иду по сияющей Солнцем и золотом, холодной воде.Нет. Теплая она. Осторожно ступаю.Теплая, как руки Твоя, Господи; как щека Твоя.Хлеб щеки Твоей. Вино руки Твоей.А вокруг меня поет дивный хор, поет мою Литургию, – нет, не мою, я был лишь струной, на которой пальцы Царя нежно сыграли.Я был лишь деревянным бочонком, на коий натянуты струны.Я был лишь дудкой.Лишь гласом слепого, увечного малого в хоре.Я был лишь нотой высокой, что замерла высоко под сводами, в паузе гулкой, звучащей.Не кончается Литургия моя. Не кончается Музыка.Я все еще иду по воде. Играют Солнцем соленые, густо-синие волны.Море играет. Волны рождаются и умирают.Люди
рождаются и…Я все еще…ВСЕ МЫ ДРУГ ДРУГУ ХЛЕБ. МАТЬ ИУЛИАНИЯИ-и-и-их, милай ты мой! Батюшка ты мой!Хорошохонько начал жизнюшку свою в Василе… ох, хорошо. Бойко начал! Я помыти избу не успею ищо – а он уж, проворнай такой – ить-ть-ть! – шасть! – и к Василине Андревне, старухе напротив, баушке древнючей, ажно ссохлася вся, как дубище столетняй… и, гли-ко, нясет ей два ведра воды! А не пройдет и дясяти мянут – и ищо два! И ищо нясет, ухватистай такой! Я выду на крыльцо, крикну: банешку, што ль, отец Серафим, бабульке собирашься топить?! – а он мне так-то сурьезно: да-а-а, как ты угадала, матушка! Баньку!И правда, гляну, дым-от из трубы – валит. Эх-х-х, думаю, сердобольнай ты такой, што ль, Христос энто тибя надоумливает… или так положено попам по уставу ихняму?Спешнай. Торопливай. Все успеват. Глаза – горят. Истовай! Эх, мыслю так, и хорош попенок-та мой… быстрай… И все в руках горит-пылат. Бабкам водицу – уж энто так, навродя правила молитвянного, кажный день. И Василине; и старой Капитолине, уж в Лосев переулок, на погост, баушке пора, уж и чапец гробовой старушня сибе пошила!.. – а туда же: хочицца, хочицца в баньке попариться… Я шучу: а ты, батюшка, спинку-та им моешь, старухам-та?.. спинку-та, спинку им – потри… И хихикаю, хихикаю! Ажник спина моя толста трясецца. А он так сурьезно мине: ежли, грит, попросят, так и потру, а што.А то, грю! Седина-та у бабок в бороду, а бес-та, бес-та!.. сам знашь куды…И он – хохочет. Во усю глотку. Басом. Так вот: хы-хы-хы! Гы-гы-гы!Смех яво… никогды не забуду…Ладноть бы старушням – воду. Вода – она так и так свята, и свято дело ее принесть, у ково ея нетути. Дык вить он чево? – он напроворился кому сараюшки латать, кому веранды чинить, кому доски к дырявой крыше прибивать, кому скамейки во дворах новы ставить, кому – ух!.. гляжу: плотничат мой батюшка, плотничат вовсю, как навроде – Исус сам Христос, Тот вить тожа плотником подвизалси… Втихаря думаю сибе: а што, можа, он за энто за все – денежку со старух-та берет?!.. оборотистай, знать…Однажды был день дурной – и ляпнула я яму про энто, значитца.Грю: ты, отец, вот што. Ты энто, со старух-та с наших деньгов не бери. Ищо чево, деньгов брать! У их, у старух, и так их, деньгов-та, по сусекам не наскрябешь, понятно?! Не грабь, грю…И толечко я вымолвила «не грабь», – он ка-ак взовьецца! Ка-ак раскрылицца надо мной! Мине аж жарко кишкам исделалося. Как коршун чернай. «Ты, – грит, – Иулианья, встань! Встань! – гремит на всю избу. – Встань, грю тибе!»Я встала. Испужалася сильно. Стою.Стою и трясуся, как премудрай пескарь.А он громыхат: «Окстися! Ну! Быстро!»Перекрестилася я. Ручонка-ти дрожит.«Молися вместе со мной! – мечет громы и молнии. – Давай! Ну! Повторяй! Громче! Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей…»И весь пейдесятай псалом наскровзь гонит, да этак сурово, гремит, миленькай, и я за им повторяю, губешки брямкают дружка об дружку со страху, никогды ищо в гневе не видала я батюшку, и стараюся, лепечу: «Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…»Помолилися. Ищо и ищо крест на сибя наложили. Вижу: навроде успокоился. На лавку сел. Быдто устал, так сел. Руки свисли с коленей. Гляжу: ручонки-ти натруженны, в красных мозолях, в царапках… гдей-та, вишь, уже седня робил.И так грит мине:
– Я, матушка, запомни, отныня и навсегды, ни с ково за помощю мою деньгов не брал и не беру. Оне ж стары, старухи. И одне оне. Нетути у их никаво. И што ж, таперя им так и помирать, што ли? А я к им прийду. Вроде как сын. Печурку растоплю. Сараюшку подлатаю. В баньку водицы натаскаю. Это ж, матушка, просто по-человечески, поняла?
– Скумекала уж… – шепчу. Слезы у самой в глазенках слюдою застыли.
Промакиваю глаза-ти полотенцем кухонным, жирным…А он… а он…Вдруг навстречу мине посунулся. Руку свою, в занозах всю от досок старых, гнилых, поднял. Ладонь, чую, потом, топорищем древняным пахнет! И ладонью своей, шершавой… грязной… стал мине с рожи – слезы-та стирать… трет и трет… трет и трет…
– Ну, ты не реви, Иулианья, корова… – нежно, едва слышно грит. – Не реви, мать моя!.. Не надоть… Прости миня, это ж я перед тобой – виноват… Наорал на тибя почем зря… А ты вить мать, матушка моя… добра… ты у миня – мать, мать зверей… зверяг наших, тварей Божиих…
Я от тех словес яво – ищо пуще реву!Вишь ты, мать зверей… Мать – зверяточек, да сподобилася…И под ребро, как копие, воткнулася мысля остра, жгуча: а вот детишков-та в жизнешке своей – так от мужика какого, хоть от завалящего, от ломтя несъедобного! – а не родила…И тут в избу, как бы нарошно, услыхавши, што о зверях залопотали, а я – вот он, зверь, входит, хвост трубой, черный наш коток, Филька. И в зубах – мышь держит.И к нам вразвалочку, как пьянай морячок, подходит; и мышь к ногам нашим кладет. Вот, мол, полюбуйтеся, да и приласкайте!Батюшка наклонился к коту. Кот об яво руку башкой смоляной торкнулся.И так отец мой грит:
– Вишь, Иулиания, голубушка, и кот тоже трудицца, мышь ловит! Все – трудяцца на земле. Все трудяцца, пока живы! Молитва – тоже труд. Надо нам молицца за усопших. Коли мы тут молимтися за них – то и они, на небесах, моляцца за нас. Уразумела, мать?
– Уразумела… – языком шуршу.
Филька об колено батюшкино трется. Слезыньки мои высохли. Солнечнай денек за окном избы. Солнце! Божие око! Господи, благодарю Тибя за все!Кот прыгнул батюшке на колена, а батюшка яво поперек пуза хвать – и мине на коленки, на грязный фартук – хлоп! – пересадил.
– Поет, слышь? – так сказал.
Я стала гладить Фильку, гладить по черной шерстке бархатной, и из-под сухой, уж в морщинах, ладони моей посыпалси сухой да дробный треск.А отец знай свои шуточки отмачиват:
– В темном, – грит, – чулане ежли так погладишь черного кота – искры увидашь! Золотыя искры! Огонь!
– Батюшка, – грю и склоняю голову перед им, платком кухонным повязанну, – батюшка, ты уж, Христа ради, прости миня… глупу… я на тибя давеча поклеп возвела…
– И я простил, – грит, – и Христос уж давно простил. Сразу, как ты мысленно, внутри сибя покаялася – тут и простил! Ты же знашь, Иулианья: молитва важна не толечко внешня, но наипаче внутрення…
Глядит на миня. А глаза – смеюцца.Милые, широко стоят подо лбищем-та высоким, сливовы, длинны таки глаза, и огонь играт в них, солнце, солнце играт, – быдто на бережку Волги стою, али Суры, и солнце бегат взад-вперед по хрустальной водице, вспыхиват, золотицца…
– Ну што, мать зверей, – грит, – иди, матушка, к кастрюлям своим, к зверятам своим! Трудись!
И миня – вроде как обожгло это «своим». Кабыдто он тута не живет! Кабыдто я – яму – чужа хожалка!
– Не к своим, – грю так, – а – к нашим!
Голову опустил. Волосья на лоб упали. Ладонью их поправил. Зубами – занозу – ловко – из ладони – выташшил.
– Прости, матушка. К нашим. Конешно, к нашим. Слышь, Стенька воет. Пойду отвяжу яво. Пусть побегат. А ты яму – поисть в миску положи.
И точно, собаконька моя выла за окном, за сараем.А на окне, оказывацца, пока мы тута базарили да молилися, попугай молча восседал. Яшка, красная рубашка. И чево башку на сторону клонила птица, чево слушала, рази ж птицы в людской речи чево могут понять?«Яшка», – только губешки мои и выдохнули, а Яшка уж тут как тут: у миня на коленях, и в ладонь миня клюет, значитца, давай, мать, зернышек мне тож в мисочку сыпь. Все живое хочет жрать! И человечек тожа. Так сидим: батюшка, я с краснай птиченькой на руках, кот чернай об ногу все трется, щас дырку на морде протрет, за окном собака подвыват, да в хлеве Крика взмукнула. Семья, дык. Свято Семейство.Ох, грех так думать, подумала я, Свято Семейство вить одно-едино на земле во все времена, Иосиф-плотник, Богородица да Спаситель, – рукой как двину со спугу – и Яшка спужался, порхнул мне с коленей на плечо, да и в ухо, в мочку как больно клюнет миня!
– Ухо мое тибе не хлеб! – взвопила я и за ухо ухватилась.
А батюшка мой тихо, тяжело так молвил:
– Все мы друг другу хлеб, Иулианья. Все.
НАЧАЛ РАСПИСЫВАТЬ ХРАМ. СЕРАФИМВ храме пахло известкой, всюду торчали доски возведенных для ремонта лесов, у голых белых стен приткнулись заляпанные краской лестницы. Отслужив Литургию Василия Великого, помолившись с Володей Паршиным в алтаре, я переоблачился, но не вышел вон из храма вместе с Володей. Володя обычно садился на свой велосипед и уезжал по дороге, быстро и бодро крутя длинными худыми ногами, а я шел пешком из Хмелевки в Василь, вдыхая запахи цветов – летом, запахи грибов и перегнившей листвы – осенью, морозный свежий дух – зимой, и ряса моя развевалась по ветру, и чисто и бодро было мне, и все было ясно, прозрачно во мне, как в жестко ограненном кристалле. И я молился так: спасибо Тебе, Господи, что даешь мне чистую, единственную радость служения Тебе.Володя поглядел на меня круглыми совьими глазами из-под лысого, потно блестящего ската морщинистого черепа: