Серафим
Шрифт:
– Благословен еси, Господи… научи мя оправданием Твои-и-и-им!..
И дети, рыбаки мои малые, протягивали руки, тянули сеть, и в сеть заходили крупные звезды, и маленькие, мелкие полевые цветы, ромашки и фригийские васильки, колокольчики и гвоздички, тоже заходили в сеть, и землеройки и барсучки, и трясогузки и белобокие сороки, и лини с темно-золотой, грязно-изумрудной чешуей и алмазно блестевшие, сине-снежные язи с алыми, как ягоды, нагрудными плавничками, и цапли, летящие в вышине на ночевку в речные плавни за церковью моей, и огни рыбачьих костров там, на другом берегу, на сыром песке, на земле вечереющей, в вечереющем небе. И дети тянули сеть на себя, и вытаскивали на берег, а лодка наклонялась, чуть не черпая бортом воду, так велика была добыча их, и Господь Сам радовался великой ловле, – и они вдыхали, осязали и созерцали богатый свой, драгоценный улов! – как тут самый маленький в сиротьем хоре, самый коротко стриженый, лысый-гололобенький, худенький лисенок, Ванятка Суровцев, у него отец спился совсем, а мать вышла замуж за продавца и укатила в Курмыш, в Чувашию, – Ванятка как взмоет писклявым голосенком, как закричит тоненько, пронзительно:– Осанна-а-а-а! В вышни-и-и-и-их!.. Осанна-а-а-а-а…
И дети мои ослабили хватку. И дети мои выпустили сеть из рук. И сеть тихо, покорно легла на илистое волжское дно. И весь самоцветный, живой и бьющийся, кровавый и щебечущий мир выскользнул, вылетел, выпростался из сети – на волю. На волю! И снова развернулся, синим и золотым мафорием, над поющими детьми моими, и стал над ними сам – чудесной сетью, и сам стал улавливать их, души мои малые, живые, в живые и вечные сети свои…– Оса-а-анна-а-а-а!..
Слезы плыли у меня по лицу, золотые рыбы, мальки золотые. Я не стеснялся их. Я улыбался. Дети пели. Я пел. Я пел хвалу Богу моему и Богу нашему вместе с ними. И на пульте черного старого пианино дрожали старые церковные ноты, и руки мои дрожали от радости, нажимая черные и белые старые клавиши. Рыба черная, рыба белая. Вьюн и сорожка. Налим и судак. Сом и стерлядка. Волга моя, Волга, река моя, музыка моя. Дети мои, мальки мои. Еще растите. Вас поймают все равно. Не обижайтесь на меня, дети, что я Никиту взял, а вас не взял. Вы все все равно мои дети. Я же к вам каждый день прихожу. Ну, через день. Анночка, у тебя теперь есть братик, девочка моя, ты довольна? Ты рада? ПАШКА ЯВИЛСЯ. НАСТЯ Стук в дверь раздался. Вечером. Тятенька уж спал. Я к двери подошла, кличу: кто?– Открой, – голос слышу. – Открой, Настасья.
Голос я узнала. Думаю: чего тут бояться… тятька же дома. Открыла. Пашка– Не пустишь? – говорит. Зубы желтые скалит.
– Уходи, – я ему шепотом говорю. – Уходи!
– Не уйду, – он мне.
Так стоим друг против друга, как два бычка. Я ему:– Что ты от меня хочешь? Не приходи ко мне! Не надо!
– Тятя спит твой? – он меня спрашивает.
А я думаю: не дай Бог, сейчас отец Серафим вдруг придет… И увидит, как я тут с Пашкой на крыльце… Я киваю: спит, мол. Пашка мне:– Ну так что ж ты, дура!
– Я не дура, – говорю. – Да ведь и ты не дурак. Ступай!
Он меня за руку как схватил! И на улицу выволакивает. Я вырываюсь: пусти, мол! Стараюсь не шуметь. Тятю не разбудить. Мамка, мамка, видишь с того света, как дочку твою на части мужики-то рвут… А я ведь девчонка еще… Рано меня женщиной-то сделали, вот и хлебаю горячего теперь…– Пусти!
Я изловчилась и его ногой в живот ударила. А он как засмеялся!– Настька! – кричит. – Мне от тебя и побои сладки! Ну, ударь еще! Ударь!
Я села на крыльце на корточки и заплакала. Он ушел тогда. Постоял еще немного у крыльца и ушел. Прежде чем уйти, сказал над моей головой, я сидела плакала, лицо в колени уткнула и на него не смотрела: ты, Настька, давай не дури, давай по-быстрому попа этого бросай, ты ж видишь, он же придурок, чего в церкви-то мажет, дурь какую, все село ржет-смеется над ним, а попадьей он тебя не сделает все равно, ему на тебе жениться нельзя, так и знай. А я тебя замуж возьму хоть сейчас! Любую – возьму! Хоть попом этим говенным порченую, хоть кем другим! Мне насрать! Мне – ты нужна! В Воротынце распишемся! Свадьбу могучую закатим, пир на весь мир! Мы с братом Петькой работящие, руки-ноги у нас есть, мы тебе оба на свадьбу ой-ей сколько бабок заработаем! Гулять три дня будем! А ты не гляди, что я кривой, хрен-то у меня ведь не кривой, и ты, дура, первая об этом знаешь! Потом наклонился и сунул мне в руку бархатную коробочку. По голове меня погладил. И ушел. Он ушел, а я еще долго сидела на крыльце. Вытирала щеки ладонями. Не плакала уже. Глядела, как по доскам крыльца медленно ползет тяжелый черный жук. Коробочку медленно открыла: там на темном бархате лежало золотое кольцо. Или, может, дешевое, позолоченное, не знаю. Я сначала хотела выбросить коробочку в крапиву. А потом сжала в кулаке, прижала к груди и заплакала. ИГРАЮТ В ФУТБОЛ. НИКИТА Мой папа Серафим очень чудесный. Он такой добрый. У него золотые волосы, они крутятся у него на плечах. Он всегда знает, чего я хочу, даже если я сам не хочу, а он знает все равно, и всегда мне все сделает, как волшебник, чтобы мне было хорошо. Мой папа все понимает, как я говорю. Он нисколечко не сердится, когда я говорю, как сердятся воспитательницы в детском доме. Одна очень сердилась, Лилия Львовна. И даже била меня по щекам и по губам. А я плакал. Я же честно не мог выговорить правильно. Хотя я же все понимаю, что мне говорят. И сам говорить – могу! Могу! Могу! Могу! Да! И – буду! Сегодня мы играли в футбол. Мой папа с нами играл. Мы играли на футбольном поле, на пустыре, за детдомом. Там мальчики сделали ворота, из палок и старой рыболовной сети. Мой папа построил нас с мальчишками в две команды. Одна команда называлась «Язь», а другая – «Лещ». Вишня поспела как раз, и мой папа раздавил в пальцах вишню и нарисовал вишневым соком на майках у мальчишек таких красных рыб. У команды «Язь» на майках были рыбы длинные, как язи! У команды «Лещ» – покруглее, как настоящий лещ. Папа играл со мной в команде, за «Леща». Он был центральным нападающим. Ох он и здорово играл! Папа мой! Он так по мячу бьет! Классно! Раз – и мяч в воротах! А Лешка Старосельцев, из «Язя», тоже здоровско играл! Как задвинет! А у нас голкипер взял и гол продул! Я крикнул: голкипера на мыло! А Лешка меня задразнил: аивева аыво, аивева аыво! А папа мне крикнул, высокий такой, сверху вниз, пока я мяч по полю катил: Никитка, не сдавайся! «Лещи» никогда не сдаются! Поднажми! И я поднажал! И мы выиграли со счетом три – два! И мой папа подошел, весь потный такой, пот с него прямо лил! И смеялся от радости! И поднял сначала мою руку, что мы победили! А Лешка Старосельцев стоял рядом и чуть не плакал. Нет, вру, плакал он уже! И мой папа шагнул к нему и тоже его руку поднял! И крикнул: «Ура команде «Язь» за мужество в бою!» И все закричали ура! И завизжали! И запрыгали! А потом, когда все отдохнули немножко, папа рассадил нас всех на траве, рядом с футбольным полем, и стал показывать, как ногой правильно гнать мяч. Он нас учить стал играть в футбол. По-нормальному. А то ведь мы от балды мяч-то гоняем. Гоняем, гоняем, пока сам в ворота не залетит! Мой папа всем показывал, как нападать, как защищать ворота. Потом встал в ворота и сказал Севке Дубову: бей! И Севка бил по мячу. И мой папа подпрыгнул и изловил мяч! Хотя мяч летел очень высоко над папой! И попал бы в верхнюю часть ворот! Ловкий такой мой папа! А потом папа взял мяч в руки, пошел куда-то на край поля и Мишку Бурова к себе подозвал. И всем сказал: я сейчас буду учить вас бить пенальти! Это удар такой, угловой! А я крикнул: а кто в воротах встанет?! И мальчишки, ну, они не со зла, они просто всегда меня дразнили, когда я что-то прокричать пытался, они стали все кричать: ао вовова ваеф?! Ао вовова ваеф?! Прыгали и орали: ао вовова ваеф?! И мой папа вытянул руку вперед. И все замолчали. И мой папа сказал: кто над другим смеется, над собой смеется. Вы над собой смеетесь, ребята, а не над Никитой! Вы Никиту не обижайте. Вы его – любите! Разве человек виноват в том, что он немножко другой, чем вы? Нет, конечно, он ни в чем не виноват, сказал Лешка Старосельцев. И мой папа улыбнулся. И крикнул мне через головы пацанов: Никита, вставай в ворота! Будут бить пенальти – поймай мяч! Мишка Буров катал мяч в руках. Потом положил к ноге. Потом разбежался и ударил. Я даже не успел толком приготовиться. Руки растопырил. Прыгнул! И поймал! Я стоял с мячом в руках и смеялся! И мой папа смеялся тоже! А потом подошел, схватил меня на руки – и вместе с мячом – как подкинет высоко! Я выронил мяч, и он стукнул по голове Гошку Дементьева. А папа все кидал меня вверх, все кидал! И ловил! Будто бы я был мяч! А он – вратарь! И смеялся! И все смеялись вокруг! И я крикнул: «Лещу» ура-а-а-а! И Мишка, паразит, все-таки не утерпел, задразнился: ефю уя-а-а-а! ефю уя-а-а-а-а! А Гошка Дементьев размахнулся и дал ему подзатыльник. Правильно. За меня наподдал: а не дразнись зазря. А потом мы пошли в детдом, обедать. ИГРАЮТ В ФУТБОЛ. СЕРАФИМ Сухая земля сыпалась у меня под ногами, когда я с пацанами носился по футбольному полю. Они были так счастливы, что я с ними играю в футбол! И им было совсем неважно, священник я, шахтер или матрос. Я показывал им профессиональные футбольные приемы, и они все сразу, быстро и ловко перенимали, повторяли за мной, молодцы! Игра катилась мне под ноги, игра вспыхивала криками, воплями до неба: «Гошка-а-а-а! Надда-а-а-ай!» – и я весь вспотел, гоняясь с ними за старым латаным мячом по сухой корявой земле, и я видел, как счастлив мой сынок, мой немой сынок, гоняя вместе со всеми мяч и стараясь быть на поле рядом, все время рядом со мной. Глазенки чистые, светло-серые, как утренний плес, на замурзанной, грязной мордашке. Надо сказать Иулиании, чтобы сегодня же помыла его. Я в баню воды наношу. Мы сели на мягкую душистую травку, что за футбольными воротами, из рыболовной сети сделанными, росла, на живой плюшевый, бабушкин, лягушечий ковер-самолет, и я еще рассказывал пацанам о футболе, о Льве Яшине, о Пеле, об искусстве защиты ворот, и они слушали, открыв галчиные рты и тихо потирая синяки и царапки. И я показывал им, как бить по мячу. Как вести его по полю, к воротам противника, через все заслоны защиты. Футбольной войне учил их я. А когда Никита встал в воротах и растопырил ладошки, чтобы поймать пенальти – и все десять пальцев проткнули пыльный воздух футбольного поля десятью грязными и светлыми лучами, – ах вы, два маленьких солнца, две лапки звериных и диких, – я мгновенно увидел на его лице страх: сейчас задвинут, и я не поймаю! – и бойцовскую жесткую волю: шалишь, поймаю, не промахнусь! И он не промахнулся. Мяч в руках Никиты, он прижимает его к груди, к животу, и я смеюсь вместе с ним! Гола нет, шепчу я себе, гола нет, мы поймали, мы смогли, мы… Я думал о нас с ним: «мы» – и сердце обливало волной теплого, парного молока. Вся ребятня толпилась передо мной перепачканная, грязная, счастливая. Кое-кто порвал штаны на причинных местах. У кого-то локти были крепко разбиты, кровью сочились – так рьяно бросались мои «язи» и «лещи» за мячом наземь! «Травку бы тут вырастить, – подумал я тоскливо, – больно им тут будет падать. А играть мы будем». Они теперь, сказал я себе и усмехнулся, тебя, иерей ты футбольный, не отпустят. Я подбрасывал Никиту в воздух. Я хохотал, и дети смеялись. У нас у всех было ощущение, что в игре никто не победил – и победили все. Я подумал о себе: вот я молодец, что с ними в футбол сыграл, – и тут же подумал укоризненно: ну, еще, еще похвали себя, давай-давай, возгордись собой, ведь это же гордыня, отец Серафим, это ж смертный грех. «Господи, Владыко живота моего…» Я нес на плече Никиту, смеялся, а в душе молился. Вот работы будет нянечкам. Ушибленные коленки, разбитые локти, ссадины. Йод, вата, бинты. Воспитательши меня проклянут. Дети полюбят, а взрослые проклянут. И это так всегда?! Господи, и это так всегда?! Мы еще постояли на краю футбольного пыльного поля, как на берегу высохшей реки. А потом мы пошли обедать. В детский дом. И на обед нам дали: щи из кислой капусты, жареную рыбу с гречневой кашей и компот, и Никита вылавливал из стакана разваренный чернослив, грушу и изюм, клал на ладошку и мне протягивал. И я думал, тая от умиленья, прости мне, Господи мой, богохульно: Святые Дары, Святые Дары. ВЫТЕРЕТЬ СЛЕЗЫ ХРИСТУ. ИУЛИАНИЯ Я дык этово мальчонку – сразу взлюбила. Наплевать мине, што он нямой! У нямого – душа ширше. Нямой глубже чует… дальше видит. Нямой, он што? Он – беззащитнай. Яму пожалицца некому. Не вымолвит он на нашенском-та языке… а на своим – балакат. Яму свово языка нам-ти – не передать… Кто смогат – понимат. Вот я – смогаю! Все яво словечки смешны – на русскай – перевожу! Он – радуецца. Обнимат миня! Цалует в живот! Я яму – головенку треплю… И тожа – цалую, цалую… Господи, мыслю так, Господи Сил, робятеночек вить… махонькай… ни любви, ни ласки, ни поцалуев – не имел… И вот энто все таперя у няво – ну, радость-та кака… Однажды он миня так крепко, крепко обхватил ручонкими!.. И замер. Стоим так: я – с поварешкой, в фартуке своим хозяйскам, он миня облапил… И – молчок! Зубы на крючок! Стоим… Я ажник шалохнуцца трушу. Едва дышу… Носом… свищу… пс-пс… пс-пс… И тут он мине, нямой робенок мой, и баит: ав-ка. Господи! «Мамка» сказал! И слезы-ти – из глазенок-ти моих – как сыпанули градом! Я яму слязами всю макушку стрижену залила. Перед им присела, как присядку танцовать… Лапаю яво тож, за плечишки, за затылочек нежнай… теплай… Поцалуями личико яво горяче покрываю. Ах, думаю, Господи ж мой Боженька!.. Неужли я – на землице горькой – не рожамши – а – мамка! Ма-а-амка-а-а-а-а… И ряву, коровища, ну так ряву – никогды так ить не рявела ищо… И я яму: да ты сыночек мой, да ты ласковай мой… да ты родненькай мой… единственнай мой… И прижимаю яво к грудям своим безмолочным, к грудям своим пустым, сиротьим… Вот ты да мой сыночек, да я вот – твоя мамка-а-а-а-а… А он, сердешнай, мине слезки-ти со щек пальчикими вытират, да щеки мои, брылы стары, бульдожьи, в ладошки берет, да в глазенки мои слепеньки заглядыват… И грит мине так: еась! Еась! Я ия юю! Я ия юю! Ну ясно дело, баит што… Не плачь, не плачь! Я тибя люблю, я тибя люблю… Само главно дело живому, живущему – любить. Само главно! Друго все – от лукаваго. Матушка Михаила, строга баба така, и та мине в одночасье грит: сумей, грит, полюбить ближняво свово, и тыщи вокруг тибя – спасуцца… Тыщи спасуцца, грю я ей?.. Тыщи, не многовато ль… А матушка миня по губам как лапой вдарит! Смазала… небольно… да обидно… Грит: Господь наш на землю нашу грешну лишь затем и приходил, штоб тольки об энтом, об энтом самом – нам всем, дурням да еретикам, и поведать… Поведал!.. Распяли, растерзали… А Он все одно воскрес! А от чово воскрес-та, глупа ты баба, кричит?! Я стою… глазенки в пол уткнула… скровзь половицы готова провалицца… От любви и воскрес, матушка Михаила мне прям в рожу вопит! И повернулася в черной рясе своей ко мине толстой спиной. И крест у ней – на пузе – на черной холстине ляжит, навроде золотой самолет над зямлей летит… И пошла. Прочь пошла… А я кланяюся, дура, да слезами захлебываюся, да в спину ей громко кричу: все, все поняла, матушка Михаила!.. все навечно поняла… урок мине, урок… Я тибя люблю, Господь. Я тибя люблю, Христос. Я тибя люблю, отец Серафим. Я тибя люблю, сыночек мой, Никитка, Богом данный! Да как жа мине быть с теми, ково я – не люблю?! Как всех-та, всех-та как жа полюбить?! Иль человеку то невмоготу?! А тольки Господь смогат любить нас всех, скотов безмозглых, и все-превсе на свете нам, несмышленым, прощать?! Ах, Господи, поняла. Поняла, прости дуру стару! Поняла: мы все, все – дети для Тебя… дети Твои… И Ты перед нами на корточки садисся. И Ты перед нами – от любови плачишь… И мы Тибе – маленьки дурачки – со щек Твоих слезыньки Твои – пальцами дрожащими – утирам… РАССКАЗ О ЖИЗНИ: СЕЛЬСКИЙ ВРАЧ ПЕТР СЕМЕНЫЧ, ПО ПРОЗВИЩУ БОРОДА Они все меня так зовут, все село: Борода да Борода, ну, я уже и привык. Я медицинское училище в Чебоксарах окончил. Думал дальше учиться, три раза в Горьком в мединститут поступал. И все три раза не поступил. Судьба такая. Я мариец, фамилия моя Христолюбов, у нас хорошая семья, крепкая была. Одиннадцать детишек. Трое умерли во младенчестве. Восьмеро выросли, и все людьми стали. Всех родители наши, Царствие им Небесное, выучили, всех определили. Никто не спился, не скурвился. Я помыкался-помыкался в городе да и прикатил сюда, в Василь; больно уж нравилось мне это место. Какой простор! Какая красота! На Шишкин мыс выйдешь – дух захватит! Заброшенное, это правда. Как страна по швам трещать начала, так Василь и заглох; а раньше – курортом был знатным, со всей страны люди сюда приезжали отдыхать. Я приехал, из больницы здешней доктор уволился, место было свободное, а я вроде как не врач ведь, а фельдшер, ну что делать? Взяли! Людей-то лечить надо кому-то. Вот я подвернулся вовремя. В советское время народ вроде меньше болел. Здоровей, что ли, люди были? Или климат поменялся? Или – еды было вдосталь, а потом голодать начали? Отчего инфекции оживают? Отчего груднички умирают? Нет денег, и нет еды, и нет здоровья. Это в Василе-то! Где одним чистейшим воздухом можно питаться! Но детям и старикам – не только воздух нужен. Детям и старикам нужны: масло, мясо, молоко, рыба, овощи, фрукты… и – лекарства. В советское время лекарства были простые и дешевые. И они всегда были в аптеке. А нынче они дорогие, и не всегда есть, какие нужны; и в город звоню, заказываю, а мне говорят, да, вот у нас тут есть церебролизин, в ампулах, две тысячи рублей коробочка! Ну, думаю, не всякая наша старуха себе укупит… не всякая… да ни одна, если честно, не купит… у нее ж пенсия – тысячи три… Время изменилось. Новые люди народились. И с ними – новые болезни. Да и старых хворей в избытке. Ну и нахлынули больные новой волной! Потекли ко мне! И бабушки-старушки! И парни с руками-ногами сломанными! И орущих детишек мамки-молодухи на руках тащат, бегут в больничку сломя голову: спасите, доктор, видите, красный весь, в жару, и понос без перерыва, это что, холера?! Нет, не холера, кричу, ну никак не холера! Обычная диспепсия! В худшем случае – дизентерия! И промывание желудка делаю. На все руки я от скуки: и банки на спины ляпаю, и кровь пускаю, и уколы ставлю, и капельницы, и даже массажи делаю, телеса стариковские ветхие пальцами ковыряю да кулаками побиваю! Чуть ли не костоправом заделался – позвоночники массирую, шейные позвонки вправляю, у кого межпозвонковая грыжа, – на свой страх и риск! Ребятишкам – прививки: от кори, от скарлатины… от дифтерии! Дифтерию, видишь ли, в стране опять развели! Может, думаю, и черная оспа скоро вернется? И – чума бубонная? Да ведь сломали медицину. Заменили ее… не скажу чем. Сам не пойму, чем. Махнул рукой. Не удивлюсь, если чума возродится. Эта чернота, как сибирская язва, в земле затаилась. И если мы, люди, будем гадкими, подлыми – однажды фррр! – и взорвется. И тогда нам, живым, мало не покажется… Уф-ф-ф-ф… Ну и вот. Живу я давно в Василе. Работаю. Меня уж зауважали. Раньше окликали: “Фершал! Фершал!” А нынче я уж не “фершал”, а “дохтур”. Бабенки в корзинках мне в благодарность за излеченных своих детей и мужей – яйца несут, круги масла, топленое маслице в горшочках… да даже живых кур тащат, безумки! Я их гоню. Пошли прочь, кричу, с вашим маслом! С курями вашими! Я сам, кричу, вот обживусь чуток – и курей разведу! А мы тебя женим, кричат и ржут, как кобылки, мы тя, старая Борода ты наша, хорошо обженим! Мариечку найдем, славную! Вон Линка-Магдалинка, чем тебе не пара?! Старый до молодого охоч, да?! А то помрешь, Борода, а потомства не заведешь! Смех смехом, а, думаю, жениться-то и вправду надо. Застарелый я холостяк. Уж заржавел… Женился. Отменную бабу взял. Младше себя на двадцать лет. И, что самое смешное, – марийку. Узкоглазенькую, в бедрах широкенькую, в движеньях – быструю… Она мне все: и в избе чистота, и пироги из печи, и домашнее вино в бутылях квасит, на горлышки им – резиновые перчатки пялит… Ну и деточек нарожала, а как же. Все справно; все честь по чести. И не для себя – для семейства я пасеку, ульи завел. С Юрой Гагариным, у него тоже пчельник, посоветовался, как оно лучше – и сам ульи срубил, я же плотничать умею. Как на пасеку приду – пчелы вокруг меня недуром жужжат! Я сетчатую маску, намордник такой, на лицо надвину. Пчелки на руки садятся. Рамки с сотами из ульев бережно вынимаю. Пахнет мед сладко, цветами. Для здоровья лучше меда нет ничего. У меня мед бабушки мои покупают; в больнице полежат, я укольчики им поделаю, а потом, перед выпиской, на койку присяду и таинственно так шепчу: “Медка целебного… трехлитровую баночку… не надо вам?” Просияют. “Надо, Бородушка, надо!” Я по дешевке отдаю. У меня пасека большая. И они, старики мои, между собой балакают, я слышал: “Борода-то не лекарствами лечит, а – медом! Он у него – волшебный! Он пчелиное слово знает…” Я в бороду свою усмехаюсь. Пусть верят во что хотят, лишь бы выздоровели. От одного только не выздоровеешь: от времени. Время – вот наша главная болезнь. Однажды Галя Пушкарева у меня в больничке лежала. У ней давление высокое. Я ей капельницы с кавинтоном ставил, магнезию делал внутримышечно. Десять дней полежала; чую, кряхтит, домой собирается. Ворчит: вы, Петр Семеныч, меня как-то не так лечили! Давленье-то у меня – ух! за двести зашкаливает! А я, дурак, возьми ей и сбрехни: да тебе, Галя, уж в Лосев переулок пора. А у нас в конце Лосева переулка – сельское наше кладбище. Эх она и взвилась! С койки вскочила, как молодая! Глаза сверкают! Кричит: в Лосев переулок?! Ах ты дрянь, Борода! Это тебя увезут прежде в Лосев переулок, а не меня! А я еще на своем юбилее попляшу! И пирогов своих же – поем! С сомятиной! И водочки своей же попью! Самогоночки! И все было так, как Галя и орала мне в лицо. Стукнуло ей восемьдесят пять лет, и она на свой день рожденья сельчан пригласила, и пирогов с сомятиной напекла, и салатов накрошила, и самогонкой все до ушей залились, и песни голосили! У церкви стояла карета! Там пышная свадьба была! Все гости нарядно одеты… невеста всех краше была… И я на юбилее том был; и самогон я пил. И по усам моим седым текло… а меня Валя Однозубая все локтем в бок толкала, она уж пьяная была, веселая, уже хорошо кривая, и громко, на весь стол, шептала мне: ах ты, Борода марийска, да какой же ты раскрасавец! Ты седня без жены… проводишь меня? А я ей, тоже громким шепотом, чтобы все слышали: а то как же, провожу, Валюшка, тебя до калитки, а ты дальше сама иди, сама, сама, ножками, ножками. А Валька частушку как заголосит пронзительно! Аж уши у меня заложило:– Не пойду к тебе лечиться,
Укол ставить не пойду! А пойду к Кускову Кольке – Он мне вставит хрен в пизду! И все старухи за столом как грянули:– Ух ты, ах ты! Все мы космонавты!
Весело живу. Особенно когда ночью меня с кровати сдернут. У кого роды; за кем смерть пришла. Так и варю в одном котле жизнь и смерть. Если кого не спасу – приду в избу мрачный, жена знает уже, что делать. Выставляет на стол чекушку, тонко нарезанную солонинку. Заваривает крепкий чай. И хохломскую миску с медом ближе, ближе ко мне пододвигает. Я пью, закусываю, ем, горячий чай отхлебываю. И говорю тихо: давай жить, жена, пока живется, и пить будем, и гулять будем, а как смерть придет – помирать будем. И она приваливается к моему плечу, хлюп-хлюп носом, и лепечет беззвучно: да я без тебя, Петюшка, и дня не проживу! Проживешь, говорю, еще как проживешь. И хлоп – рюмашку. И жарко все сразу внутри. И серое, восковое лицо старухи мертвой серой свечой горит перед глазами. СВЯТАЯ НОЧЬ. СЕРАФИМ Я не забуду никогда эту ночь. Сколько бы лет я ни прожил еще на земле. Чистая, теплая ночь. Август. Зеленые изумрудины огней горят на створных знаках. Золотая Рыба сказала мне молча: сегодня. Золотая Рыба сказала мне тихо: нынче ты Меня поймаешь. А Настя моя сказала мне: Серафим! За тобою везде пойду и всегда. И на ночную рыбалку с тобой тоже пойду, как ходила при Солнце. При Луне ли, при Солнце – все одно: мы с тобой одно, и это всегда так будет. Собрались и пошли. Золотая Рыба сказала мне молча: сетью лови Меня, только сетью, благородную, святую Рыбу, не выковали еще злого крючка на Меня, что рассечет Мне губу, раскровянит. Сладь сеть крепкую, добрую, с мелкой ячеей. Я знал, что делать. Лодка моя готова была, просмоленная. Настя с собою, если проголодаемся, круглый белый хлеб взяла. А я – бутылку кагора. Или портвейна сладкого, не помню. Помню: ее глаза, полные света. Помню: мы оба нюхали свежий хлеб и смеялись от счастья. Сеть, свернутую, я нес под мышкой, а Настя держалась за руку мою, как ребенок. Спустились к Волге рыболовецкой тропой. Узкой и крутой. Настя обжигалась о крапиву, срывала синюю ежевику, кричала: кисло! А я нес сеть и думал: когда нам будут кричать «горько»? Или, если я священник, я жениться не могу, а мог бы жениться до принятия сана? Зачем, что, почему придумали люди? Ведь не Христос так заповедал? Сырой песок. Босые ноги вдавливаются в сырой песок. Меня бьет сильная, крупная дрожь. Колыхает всего. Вроде как в жару я. Улыбаюсь. Настя видит: волнуюсь. Настя шепчет мне что-то ласковое, не слышу. Я слышу сердце ее, это главное. Пусть лепечет что хочет, ребенок мой родной. Ребенок мой! Настя! Ты же еще ребенок! У меня два ребенка: Никитка и Настя. Сердце тает от нежности к ним. Настя смотрит, как я отвязываю от колышка лодку.– Настя, прыгай! – тихо ей говорю.
Она входит в воду, и вода ей по колено. Теплая вода, хоть уже Ильин день прошел, и холодные грозы гремели. Еще теплая, и мальки тычутся мордочками в Настины щиколотки, детскими ртами кожу ей кусают, щиплют.– Это мальков стерлядки в Волгу выпустили, – шепчет Настя и любуется ими, рыбьими детенышами. – Какие красивые… несмышленыши…
– Наша Рыба мудрая, – говорю. – Мы сегодня поймаем ее.
И Настя умолкает. Впрыгивает легко в лодку. Садится на нос. Голову закидывает. Глядит на звезды: их много. Звезд так много, что я не понимаю, мы плывем по реке или в небе. Плывем среди звезд. Пахнет кувшинками. Пахнет рыбьей чешуей. Пахнет прелыми водорослями сеть, я уже развернул ее. Настя помогает мне, держит конец сети. Другой я медленно опускаю в воду, и тихо, медленно плывет лодка, и брошены в уключинах весла, и только течение лодку несет. Звезды осыпаются в темную воду. Далеко, в глубине, раздумчиво ходят тени налимов, спят под камнями сомы. Внезапно взбулькивает вода серебряным веретеном: это сильный, мощный молодой язь играет на стрежне. Взмыл над водой свечкой, ударил масленую, черную волну хвостом – и ушел. В прозрачность. В толщу времени. В вечность. Мы плывем в вечности, и я сознаю это. Сегодня особенная ночь. Ночь моей золотой рыбалки. Ночь единственной ловли. Ты же поймал уже счастье свое, ты поймал… Нет. Ничего не поймал ты. То, что поймал ты, – свободно. Выпусти птицу. Выпусти рыбу. Выпусти зверя. Выпусти из клетки раба твоего. Выпусти – и благослови – любовь. Плывем. И вдруг лодка замирает. Лодку не несет дальше теченье. Я гляжу на Настю. Я вижу: хоть вода теплая, пальцы ее замерзли. Она окунает их в воду. Вода синяя; жемчужная; цвета болота и малахита; текучая; цвета перловицы на перекате волны; цвета печной сажи, если взгляд погрузить глубже, глубже. Звезды отражаются в воде, и вода дышит небом. Мы плывем по небесной Реке. Мы уже в небе. Мы в небе при жизни. Кто дал нам эту благодать? Господи, благодарю Тебя. Господи, как мне Тебя благодарить? Что сделать мне для Тебя? И вдруг Настя шепчет:– Тяни!.. Тяни!..
И я сам чую, как сеть справа отяжелела, будто чугуном налилась, и лодка стала. Лодка стоит, как на якоре. А потом – резко – сильно – неудержимо – кто-то, кто в сеть забрел, заплыл, тот, кто на глубине плыл, лодку потянул, потащил!– А-а-а-ах! – крикнула Настя, выражая восторг.
Звезды сыпались ей на голову, это был звездопад, падали жемчуга и бериллы, валились сапфиры и изумруды, и я подумал жадно и весело: вот бы из самоцветов этих смастерить оклад для моей Елеусы!– Стой, – сказал я, – все! Это – Она!
– Кто – Она?..
– Рыба наша…
Охота. Охота. Поймать. Изловить. Вся кровь вскипает. В жилах мужчины всегда охота течет. С жаждой этой невозможно бороться. А что, иерей – что, сусальный ангелочек?! Что, священник – это такой благостный, аж весь прозрачный, как мед, сладкий праведник?! Да и нету таких на земле! И священник – мужик! И в его сердце – мужская жажда! Жажда охоты! Радость добычи! Гнев справедливый на зло, бушующее, кипящее в мире! Страшная, дикая радость победы! Мощная, бессловесная, слепящая жажда любви… Мы все люди. Мы все – человеки. Зачем сами из себя мы творим богов неприступных? Ведь и Христос-Бог мужик был! Это Он изгонял из храма, из дома Отца Своего, жадных торжников, что торговали во храме коровами и овцами, тканями и кувшинами, козами и голубями! И одною рукой Он переворачивал торговые столы! И другою рукой плеть поднимал, и яростно хлестал торговцев по спинам! И летели на каменный пол, разбивались кувшины! И кричал Он: вон, из храма – вон уходите! Не оскверняйте торговлей и меной монет, золотых и медных, дом Отца Моего! И я – священник; и во мне – жажда охоты, огонь в жилах моих. Огонь: я поймаю! Огонь: я – люблю…– Тихо, – я сказал Насте, – это Она. Встань на колени на дно лодки!
Настя встала. Я вцепился в край сети. Стал тихо перебирать руками.– Держи сеть, не выпускай. К себе ближе подтягивай… Я – тащу!
Подтаскивал к лодке сеть. Глаза мои стали видеть сквозь воду. Сквозь небо. Я тащил сеть, и сердце прыгало, и звезды буйствовали в зрачках, звезды остро кололи лоб, рот, шею. Дышал тяжело. Слышал дыхание Насти. Сеть все тяжелела в руках. Я будто чугунный шар со дна тащил. Будто – Луна заплыла в сети, серебряная, круглая, золотая Луна, и тяжкий сверкающий шар Луны мне не вытащить никогда, не закинуть вновь на небо. Пальцы Насти, вцепившиеся в сеть, побелели. Она слегка приоткрыла рот. Над черно-синей водой, полной диких пляшущих звезд, быстро и бесшумно летела огромная, с птичьим размахом слюдяных крыльев, с остро поблескивающим синим брюхом, безумная стрекоза.