Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Как самолет, – хрипло сказала Настя.

– Тащи! – крикнул я дико.

Мы оба стали тянуть сеть, а в ней – вот, я видел уже – билось, сверкало, играло! Безумье мое! Солнце мое! Огромная Рыба! С лодку величиной! Я никогда не видел таких! Я…

– Я не вытяну Ее! – крикнул я Насте, и мои губы свела судорога сожаленья, боли, прощанья.

Я сходил с ума. Рыба билась. Она теряла Свою золотую чешую, оставляя ее в ячеях сети. Она крутилась, переворачивалась, и я видел ее безумный, вытаращенный, оранжевый, с синим ободом, вечный, зрячий глаз, он глядел на меня, подводный ли, небесный Судия, он глядел и вопил мне, Ее глаз: я знаю все про тебя! Я все про вас знаю, безумцы! Никогда вы не станете мудрыми! Вы всегда будете ловить и убивать, ловить и убивать! И – варить уху в прокопченном котле на берегу, на сыром песке! И – жрать нас, небесных и вечных, жевать, глодать, глотать, потому что вам пища нужна, а не вечное, золотое безмолвие наше! Вы не знаете, что такое безмолвие! Вы не знаете, что такое жизнь истинная! Вы думаете, что живете! А вы – лишь – умираете, умираете, у-ми-ра… Голова Рыбы поднялась над поверхностью воды. Она глотнула голубой пастью ночной воздух, и губы Ее порозовели, словно там, над заречным лесом, уже разгоралась заря. Звезды густо, пьяно сыпались в Ее раззявленный, орущий рот. Она молча, страшно орала. Плавники Ее топырились.

– Ты, – хрип разрезал мне надвое глотку, – ты… Не знаешь еще…

«Знаю! – прокричал бешеный оранжевый, солнечный глаз. – Я знаю все!»

– Тяни! – высоко, будто предсмертно, крикнула Настя.

Наши руки потянули вместе. Наши руки вцепились в сеть, в последнюю надежду, в последний
край, в последний обрыв. Наши руки держали то, что рвалось и вырывалось, что уходило и убегало, утекало навсегда, то, что было не поймать никому и никогда.
И я вдруг понял всем нутром, всем собой, и всем, что билось и сияло надо мной и подо мной: если мы отпустим Ловчую Сеть, если мы не сдюжим, ослабеем, выпустим ячею – то всему конец, и лодка перевернется, щедро и жадно черпнет бортом черную воду, и мы, вместе с сетью, вместе с бьющейся в ней Золотой Рыбой перевалимся через борт, упадем в воду, и Она, Золотая, нас вдвоем сильно, бесповоротно потянет на дно, и мы хлебнем черной густой, как нефть, последней воды, и вдвоем мы на дно пойдем, во тьму, в черноту, в зенит, под пустой, еще никем не расписанный мощный купол, полетим головой вперед в последние, бедные, нищие, жемчужные звезды.

– Тяни-и-и-и-и!..

Лодка наклонилась. Лодка все-таки черпнула бортом глоток воды. Сухое просмоленное дерево жаждало. «Жажду!» – выдохнул в муках Господь на Кресте. Жаждет все. Жаждет тварь. Жаждет древо и мертвый камень. И Смерть – жаждет – нас. А мы – жаждем друг друга. И – жизни вечной!

– Тяну-у-у-у-у…

Боже, Господи Боже… Помоги… Настя стояла на коленях в воде. Вода хлюпала на дне лодки, плескала в борта. Рыба ударилась сначала золотой, тускло горящей головой, потом тяжелым хвостом о борт, и лодку мощно качнуло. Мы последним усильем потянули, вытянули сеть на себя, на грудь, и Рыба, яростно, весело двигая, биясь всем Своим сильным, гладким сверкающим золотым телом, свалилась в лодку, нам под ноги, под колени, под животы. И мы глядели на Ее беззащитный, серебряный, белый и нежный живот, выносивший бесконечную икру далеких звезд.

– Настя… – Хрип, сип выходил из груди, и радостью, как петлей, сдавило горло. – Мы поймали Ее…

Настя упала грудью вперед, на Рыбу, навалилась на Нее и схватила Ее за жабры, вцепилась в них. Глаз Рыбы горел поднебесно. Хвост бился. Жабры тяжело раскрывались, и внутри них горели костры, мерцал уголь, дышало подземье, куда мы все уйдем. Я схватился за весла. Уключины скрипели пронзительно, томяще. Я правил лодку к берегу. Скорее. Скорей. Вот лодка торкнулась носом в песок. Я выскочил прямо в воду, Настя тоже, и мы оба подсунули руки под Рыбу и, не вынимая Ее из сети, потащили к берегу. Вот мы все на берегу. Вот угли потухшего рыбачьего костра у самой воды. Вот лодка наша. Вот наша чудесная ночь.

– Что будем делать с Ней?..

Я глядел в лицо Насте. Прядями горячий ветер заклеил ей щеки и рот.

– Освободи Ее из сети.

Мы выпростали Рыбу из спутанной, в водорослях и мелких рыбешках, старой сети. Жабры вздымались предсмертно. Глаз глядел чистым золотом боли и прощенья.

– Сжарим Ее, что ли?.. Или… может… в золе запечем?.. И всем раздадим, Василю всему… бабушкам… в детский дом отнесем…

– Нет. Слушай меня. Слушайся меня. Делай, что я скажу.

Настя встала передо мной. Ветер бросал по плечам ее косы.

– Ты сейчас наклонишься и поднимешь Ее. Ты. Сама. Одна.

– Я?!.. Я не… Я не подниму!.. Она же тяжелая…

– Для тебя Она станет легкой.

Я коснулся губами губ Насти. Между нашими лицами вспыхнул свет.

– Хорошо!

Настя наклонилась, и Рыба Сама, я видел это, легла, вплыла ей на руки, в руки. Настя держала Рыбу на руках, как ребенка. «Все живое на руках у девочки, на руках у женщины – дитя, все живое – ребенок наш. Не убий живое. Помоги живому. Спаси живое. Сохрани. Отпусти. Выпусти…»

– Иди к реке!

Настя, с Рыбой, как с ребенком, на руках подошла, босиком по сырому песку, к воде.

– Подними Рыбу на руках! Подними над головой!

Настя подняла Рыбу над головой. Я глядел на золотую чешую, как ошалелый. Вода лилась с Рыбы, капала Насте на волосы, на лицо, на шею, на затылок. Тяжелые золотые капли лились, и золотой свет обнимал Настино лицо. Она стояла, облитая серебряным и золотым светом.

– Зайди в реку! Ну же! Заходи!

Настя, с поднятой над головой Рыбой, зашла в воду по щиколотки. По колено. Шла дальше. Вода подошла к ее животу. Я видел – она поняла меня.

– Ныне отпущаеши, Владыко…

– Раба Твоего!..

– Рыбу Твою…

– По глаголу Твоему…

– С миром!

Настя осторожно, как ребенка, поднесла Рыбу к ее родной воде. «Да, да, так крестят детей, так я сам крещу во храме, да, вот так… Крещение природы… Крещение Рыбы… Да нет, это Рыба Золотая, Христова, Сама крестила нас…» Настя разжала руки. Рыба скользнула из ее рук вольно, свободно, беспечно и счастливо. «Да, а так вот… вот так… младенец выходит из утробы матери рожающей… как рыба… как золотая… золотой ребенок… выплывает в звездный, подлунный мир, и легкими, жабрами красными, глотает воду… воздух… вдох… первый вдох… первый, безмолвный крик – ужаса, отчаянья, радости, свободы…» Рыба, еще не веря свободе, постояла в воде, как затонувшее золотое бревно, пошевелила хвостом, я видел. Рыба просвечивала сквозь толщу дегтярной воды, как днище перевернутой смоленой лодки. Река – перевернутое небо. Небо – перевернутая вода. Все течет. Все втекает и вытекает. Все дрожит и мерцает и льется. И нет этому конца. Вот как все просто. Все так просто. А все – боятся. И Рыба, плеснув темно-золотым хвостом на прощанье, стала погружаться, стала тонуть, уходить, исчезать. Растворяться в предвечной тьме. Таять в смоляных, черных водах земли. «Рыба гроба нашего… Вечно плывущая Рыба – Гроба Господня… Плыви… Уноси наши грехи, наши жизни… Плыви к Воскресенью, плыви к Рожденью, к первой, золотой Звезде, к Короне Трехвенечной…» Утонула. Ушла. Навек. Навсегда. Настя обернулась ко мне всем телом, порывисто, и я увидел ее лицо. Я знал, что мы думали с ней одно и то же. Ничего не надо было говорить. Настя вышла на берег, а я шел по сырому песку к ней. Она вплыла в мои руки. Я – вплыл в ее руки. Я положил ее спиной на холодный сырой песок. Я вплыл в нее горячей скользкой рыбой, и ее язык рыбой вплыл в мой рот, и наши лица, тела и чресла бились и играли, как рыбы, на мелком влажном песке, и мы измазались в песке, и мы вкатились в теплую воду, и мы стали двумя Рыбами, розовыми под огромной Луною, железными, бедными, медными, серебряными, золотыми, Рыбами Левиафанскими, Рыбами Иерусалимскими, Рыбами Царскими, Окуневскими, Налимскими; и синие царские водоросли, Божьи травки, облепляли нас, и горели щеки и глаза наши рыбацкими углями, и не сплели еще в небесах сеть такую, чтобы нас поймать; и река катала нас и колыхала в ночной колыбели, и мы рождались и умирали, и из нашей игры, из игры двух человечьих Золотых Рыб рождался мир, что никогда уже не мог умереть, и во рту жена моя, Рыба, держала жемчужину вечной улыбки, и во рту я, Рыба, муж ея, держал раскаленный алый, кровавый рубин, уголь живого костра светлой любви и смертной тоски. ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК. ПРЕОБРАЖЕНИЕ ГОСПОДНЕ Перед богослужением праздника Преображения Господня я пошел помолиться один, на бугор, называемый в Василе Чайкиным. Чайкин бугор, может, здесь когда-то чайки гнездились? «У птицы есть гнездо, у зверя есть нора, – припомнил я слова Господа, – а Сыну Человеческому негде приклонить голову…» Тебе-то что сетовать, грешный отче Серафиме, сказал я себе сердито, у тебя и крыша над головой есть, прекрасная, крепкая деревенская изба; да еще ты и сам зверей, скотину разную в дому держишь, ей приют даешь… «Не ты, а Иулиания, – оборвал я себя. – Она все! Она! Без нее бы ты, брат… погиб бы, не сдюжил… На себе ведь все баба, на своем горбу хозяйство тащит… А ты с ней все так сурово… Нныче Преображенье. Ну, преобразись, изменись к ней. Взгляни на старуху благосклонно. Ведь из кожи матушка лезет, чтоб тебе угодить…» Заволжские дали опахивали лицо синим древним веером. Вот так и Господь стоял на горе над рекой, и хотели
Апостолы разжечь костры, чтобы осветить ночь… а тут вдруг – свет с небес яркий, мощный, как ливень хлынул… Они на землю и попадали в ужасе…
«Да, Ты показал им силу Свою. Ты показал им истинное лицо Свое. Какая здесь тишина! Какая тишина в мире! Над миром… Это только в деревне. В городах – там безумье. Там из тебя всю кровь выпьют, высосут… ты о тишине забудешь, как и не было ее вовсе… умирать будешь под грохот колес, под крики и ругань площадную…» Я раскинул руки. Ветер пошевеливал волосы. Отросли непомерно, бесстыдно, надо бы остричь. Опять – Иулиания? Ну да, опять она. Возьмет овечьи ножницы… пострижет… «Она тебе как жена», – внезапно сказал я себе. Ожгло изнутри. Замутило. «Какая она тебе жена?! Тебе – Настя жена!» И снова этот голос, строгий, насмешливый, учительный, будто бы и не мой, ясный и дальний: «Настя тебе не жена. Настя грешная возлюбленная твоя. Она даже слова тебе не давала». «Но я люблю ее! И она любит меня!» «Ну и что. Любовь – это одно. Брак – это другое. Помни это. Знай это». Я упал на колени на землю Чайкина бугра, на подсохшую, подвяленную жарой августовскую траву. Дикая яблоня со стуком роняла близ меня на землю крупные красные, полосатые яблоки. Я распластался на выжженной траве, совсем как они, Апостолы, на Фаворе. Я царапал ногтями глинистую землю. Я прижимался к земле щекой. Муравей залез мне в ноздрю. Я вырыдал:

– Господи! Дай мне ее… навсегда!

Яблоки падали в траву. Дали синели могуче. Праздник шел на меня, как огромная по реке волна. И там, в церкви, когда началась служба, когда звенели во мне слова древних песнопевцев: «Мрак законный, светлый Преображения прият облак, в немже Моисей и Илиа бывше, и пресветлыя славы сподобльшеся, Богу глаголаху: Ты еси Бог наш, Царь веков!» – когда мы с Володей взахлеб пели солнечный стих: «Солнце убо землю уясняя, абие заходит… Христос же со славою облистав на горе, Мир просветил есть!..» – я все еще лежал на животе, на горячей земле, там, на Чайкином бугре; и облака складывались надо мной в блистающее в небесах, облаченное в белый виссон Тело Христа, и поднимал Он руки, ярче костра пылая, и горел между туч розово-алый, как ягода малина, хитон Моисея, и развевался по звездному ветру сапфирный гиматий Илии. И шептал я, на земле распятый грешник, горящему в небесах Царю своему: прости меня, Боже, за все, прости, прости меня. ГЛАВА ВОСЬМАЯ ЮЖНАЯ СТЕНА ХРАМА. МОЛИТВА МАГДАЛИНЫ На крыльцо избы густо нападал снег. На крыльце избы стоит на коленях Мария Магдалина. Она одета в домотканое, серое платье. Лишь по подолу вышита жадная строчка крови: красные кресты, кресты. Мария Магдалина молится. Ее лицо разрумянил мороз. Ее густая коса развилась, падает золотыми прядями по спине. Рядом с Магдалиной, на усыпанных снегом досках крыльца, валяется рыболовная сеть. В сети мертво лежит подмерзлая рыба. Мелочь рыбная. Красноперки. Сорожки. Подъязки. Подлещики. Ерши. Окуньки. Все мертвы от зимы. Все убиты морозом. Тускло, заревым, малиново-синим и желтым жемчугом, горят в ночи их застылые, ледяные глаза. Магдалина молится. Руки ее прижаты к груди. На крыльцо выходит большой рыжий кот, жадно смотрит на рыбу в сети. Кот ходит взад-вперед по крыльцу, трется о теплый живот Магдалины, об ее острый локоть. Цапает рыбу жадным серповидным когтем. Магдалина не замечает кота. Она молится. Перед ней, прилепленная к перилам крыльца, горит на морозе свеча. Трещит. Чадит. Снег летит и пытается ее загасить. Едва не гасит. Огонь снова упрямо горит. Сквозь снег. Сквозь белую пелену. На крыльце лежит белый лошадиный череп. Когда-то конь был живой, и Магдалина любила кататься на нем. Конь пал. Его звали Илюшка-дурак. Конь был умный и очень обижался на прозвище свое. Магдалина жалела коня и кормила овсом и корочкой хлеба. Когда он умер, она высушила его череп. Глядела на череп и думала: и я вот так же когда-нибудь умру. Свеча и череп коня. Свеча сквозь снег. Молитва тихая, еле слышная. Закрыты глаза тяжелыми, лунными полукружьями век. Лицо прозрачное, и под кожей ходят розовые, слепые огни. Мочки сторожких ушей горят жемчугами, как мертвые рыбьи глаза. Ты живая. Ты еще живая. Ты всегда будешь живая теперь. Ты молишься о Господе своем, Магдалина. Ты молишься о любви своей. Мертвые, мерзлые мелкие рыбы в сети, что валяется на застылом крыльце, жемчужными мертвыми глазами глядят на тебя. Живой огонь свечи глядит на тебя красным, золотым вечным глазом. ПОЖАЛЕЛ. СЕРАФИМ Мне не спалось. Я вышел в огород. Стояла беспредельно высокая, звонко-морозная осенняя ночь – такие ночи, с вороньей синевой головокружительного неба, с роями безумных белых пчел в зените, с врывающимся в ноздри сахарным холодком, бывают только на излете осени, на дощатом панихидном пороге зимы. Вдохнешь воздух не носом, а ртом – ломит зубы, как от колодезной воды. Я вышел во двор босой, в исподнем, в длинной ночной рубахе – Иулиания на швейной допотопной машинке шила себе и мне исподнее белье, да так ловко шила, изделия были – загляденье. Белый лен, тяжелые вольные складки, свежий дух чистоты. Надевая Иулианины рубахи, я, улыбаясь, чувствовал себя почти святым. Думал: вот такие же и преподобный Сергий Радонежский нашивал, и преподобный Нил Сорский, и преподобный Серафим Саровский… А что изменилось за тысячу, за пятьсот, за триста лет в человечьем обиходе? Да ничего. Так же огород копаем. Те же рубахи носим. Ну, чуть иного покроя. Так же любим. Так же – ненавидим. Так же – воюем и молимся. Все то же. Все так же. И Господь у нас – один. Нет, не все так же. Кто – нас – за прошедший век ли, два – убивал и убил. Да не добил. Молодежь мимо церкви бежит. Церковь для нее – отживший мусор: в печке сжечь. То, что девочки из школы приходят на службы, на клиросе поют, нам с Володей Паршиным помогают, – это они просто так. Не из веры: из романтики. Красиво в храме. Свечки трещат. Глядишь, батюшка после службы вкусненьким угостит. Родители работой заняты. Работы по горло. О Боге не думают. Из деревень в города уезжают – какой там Бог? Только поворачивайся, деньги добывай. И только старики да старухи наши деревенские себя старательно, правильно к смерти готовят. И то не все. Кто войну прошел, коммунисты, партийцы – когда к ним на порог ступаю, сразу, с порога, бросают мне: «А, батюшка, здорово! Опиум для народа принес? Почем сегодня? Садись, не серчай, вот чайку лучше с мясным пирогом попей». Отказываюсь, объясняю: пост сейчас. Хохочут. «Что нам твой пост! Пост – выдумка поповская! Надо честным быть, не воровать, не убивать, а жрать-то, батюшка ты мой, можно все, что природа родила, что под солнцем растет!» Босые ступни медленно, с наслаждением осязали сначала шершавые доски крыльца, потом – лестницу в сад. Я прошел мимо яблонь и слив с монистами сухих медных листьев дальше, к вскопанной черной земле огорода. Совсем недавно мы с Иулианией копали картошку. Накопали много мешков. Иулиания была довольна и благодарила Господа за урожай. Я отнес несколько мешков в детдом. Иулиания ругалась: «Што, батюшка несусветнай!.. Второй дом нашел сибе, ты гляди-ко! И хозяйстват!» Потом крестилась быстро, будто блошек на себе ловила, и шептала тихонько: «Господи, милостивый, прости миня, окаянну…» Я шел босыми ногами по холодной осенней земле. И думал: вот черное небо сыплет на меня, на меня одного свои алмазы и рубины, – а я так богат, мне и не надо. Вот зима идет, и, может быть, последняя в жизни моей, а я ее не страшусь. Отчего я так счастлив? Что мне подарено в маленькой, затерянной в полях и лесах, одинокой жизни?

– Настя, – сказал я себе вслух, – Настя. Родная девочка моя. Родная жизнь моя, жена моя. Я не одинок. Ты же со мной. Ты радость моя.

Ступни вдавливались в чернь и мякоть леденеющей земли, ноги тонули в комьях сине-карей, отверделой на ночном морозе грязи. Подол белой льняной рубахи пачкался в грязи, волочился за мной, идущим. Я остановился. За собой я услышал – не шаги, нет. Дыханье. Я почуял идущего за мной, как чует зверь идущего за ним след в след. Встал. Холодный пот окатил меня с ног до головы.

– Эй, – сказал я тихо и перекрестился. И грудь сильнее, мощнее поднялась раз, другой под тонкой, запахшей снегом на первом морозце рубахой. – Кто?

Я еще не обернулся, а уже знал, кто. И я обернулся. И пятки глубже ушли в чернозем. Иулиания стояла передо мной. Тоже в ночной рубахе. Руки ее тяжело висели вдоль грузного под ночной сорочкой тела, как две большие рыбы. Два черных на белом, усталых, старых сома. Уснуть в иле. Зарыться. Не просыпаться. А глаза на землистом, морщинистом, широком, как оловянная миска, из которой я ел суп на кухне, жестком старом лице глядели бессонно. Прозрачно. Пронзительно. Умоляюще.
Поделиться с друзьями: