Серафим
Шрифт:
– Правда… – кивнула она. Извернула голову. Прижалась щекой к Его руке.
Сговорились, зло думал хозяин, сговорились… Он все еще держал в руке чашу с вином, что угодливо налил ему слуга.– Я пью за то, что ты у меня в гостях сегодня! – крикнул богач, криком зло свое, как клетку с попугаем – платком, закрывая. – Будь здоров! Неси людям мудрость! Ты учитель! Неси людям силу! Ты добрый врач!
– Я не врач, – сказал гость очень, очень тихо, хозяин еле услышал. – Я – Сын Человеческий. Я Сын Отца Моего. Кто видел Меня – видел Отца.
Хозяин ничего не понял и выпил вино залпом. Мудрецы всегда говорили непонятно и коротко, зло подумал он – и хлопнул громко в ладоши.– Слуга! Еще налей!
Слуга разлил черно-синее вино в золоченые тяжелые чаши. Гость взял чашу, пригубил из нее – и поднес чашу позорной уличной девке, сидящей на полу у ног Его.– Пей, – прошептал. – Пей, прощенная. И помни о Крови Моей.
Протянул руку и отщипнул от лепешки, лежащей на блюде.– Ешь. Ты голодна. Ешь…
Она ела, обливая хлеб слезами. Хозяин сидел неподвижно, чувствуя, как болит от неутоленного желанья пах. Стискивал в злых пальцах железную женскую грудь золоченого кратера.– И – радуйся…
– Я радуюсь Тебе, Господи, всегда, – сказала она с набитым ртом Иисусу, по-детски, смешно облизнув пальцы, а Он светло, светлее всех горящих свечей, улыбался ей, навеки любимой. Пахло миром, и вились длинные дымные усы благовоний. Пахло синим дамасским вином. Пахло морем и рыбой из распахнутой
– Помираю я, звери мои, – грю, – помираю… Смертушка пришла… Вот она, мирна, тиха…
А игде Никитка был? А Никитки – и след простыл… Я все ляжала незряча, все звала тихохонько: Никитка!.. Никитка!.. – а ни ответа, ни привета. Никогошеньки… Ушел Никитка. Или – взяли яво. Энти. Опять. Из детдома… Ну, думаю, пристроен парнишка… Сыночек наш… Все под присмотром… Правда ж, детскай дом – это ж не дом родной… Как в дому-та яму было с нами хорошо… привольно… ласка наша, радость, еда… Уж так яво мы с батюшкой цаловали-обымали… Солнушко наше… Заходит мое сонце, бормотала я сибе под нос, заходит, заходит… Силы терялися. Душа с телом расставалася. Так вот как, думала я, она, душа-та, улетат – тихо да медленно, постяпенно… а я-ти думала – быстренько!.. раз-раз, и крылушки распустила, и порх!.. Не-е-ет, не-е-ет, медленно все… нежно… приуготовлят нас Господь, значитца… Однажды скрипнула калитка. Ктой-то в дверь избы поторкался. Торк, торк! – а я ляжу молчу. В комок сжалася. Отворять идтить?.. Сил нет. Кончилися. Поторкалися так, пошоркалися за дверьми – и ушли. А до миня тольки потом дошло: не взошли в избу потому, што миня заперли – снаружь… Ктой-то ушлай запер, не Серафим, не-е-ет… взяли у няво ключ да замкнули… не догадалися, што я тута, в избе… Вот и славно. Вот и все легше будит мине помирать. Вся живность пропала; все живое ушло. А я ищо жива. Жи-ва-а-а-а-а-а-а… И выдохну, а вздохнуть-та и не хочу. Да, все ушло. Все ушли. Нет! Не все. Попугайченька мой краснай, Яшка, ах ты, красна рубашка… Глаза мои закрыты, а он откуда-то спорхнул – и на лицо мине – сел. Коготочки яво на подбородке своим – чую. И клювом своем крючкастам – клюк! клюк! – мине брови клюет, волосы клюет, прощацца, значитца… Цалует… А сил нет уж руками взмахнуть, яво по спинке погладить… яво за грудку красну обнять… Яшка, грю, Яшка, красна ты моя рубашка, да как жа я люблю тибя, парень мой дорогой, в краснай рубашоночке… хорошенькай такой… И вижу вроде как зверха откуда-та, с высоты: красна птица сидит, крылья раскрылила, будто б кровищи зверха на рожу мине вылили, али краски масляной, густой, она и застыла, – крылушки раскровянила, распластала, разняла, обняла мое лицо морщинисто, грешно, стару морду мою, коряву, алы крылья широко разлапила, и ими – порх! порх! – взмахнула надо мной беспомощно, прощально… раз, другой… и головеночку набок повернула птица, и застыла. Красны крылья умолкли; не трепещут. А я пялюся на красново мово попугая с-под потолка, да и не пойму: откуда ж я на няво гляжу-та?.. што со мной-та стряслося?.. игде я?.. под лампой, под абажуром летаю?.. и зачем я тута?.. и для чево?.. ох, Господи, Господи… Ляжит краснай попугай. Обнимат миня за мертво лицо. И сам бездвижнай. И золотой, с синим ободом, глаз яво – закрыт, подернут плевой сизой. И я понимаю внезапно, и навсегды: это ж я сама умерла, Господи, это Царствие мине Небесное, это ж я сама ляжу на лавке, вытянулася, кочерьга, под старым шобоном, а красна, любима птица моя мине собою, своем тельцем алам, нежнам, теплам, своеми перышками краснами-малиновами, своем сердечком птичьем, своем клювом кривым как клещи, шаловливам да поцеловнам, лицо мое грешно, глаза мои солены навек закрыла. РАССКАЗ О ЖИЗНИ: СЫН НИКИТА Я родился, мне сказали в детдоме, от говорящих родителей. Ну, то есть, они у меня нормально говорили, как все люди. Понятно все говорили. А я родился какой-то не такой, я плохо слышал, и рот меня не слушался, и меня кто-то, это я смутно вспоминаю, все время бил по лицу, по голове и орал: повтори! Повтори, что ты сказал! Повтори! Я повторял, а я у меня не получалось. Тогда меня опять били. Еще помню запах такой, острый, противный. На столе однажды лужа такая прозрачная растеклась, и рядом валялась бутылка опрокинутая. А я ростом меньше стола был, к столу подковылял, лужу эту гадкую понюхал и лизнул – ну, интересно же было, чем это воняет так. Лизнул, потом глотнул – и закашлялся! И глаза на лоб вылезли! А тут за спиной моей опять кто-то дико, жутко заорал, и опять меня били. Били так, что я потом забыл, где я и кто я. Все тьмой заволокло. Будто платок на меня набросили, как в детдоме на клетку с желтой канарейкой тетя Надя Масленова набрасывала. А потом очухался я. Люди чужие вокруг меня, я их не знал. Это я уже в нашем детдоме был. Ласковые все, никто меня не бьет, не мутузит. И кормят хорошо. Я такой еды не ел давно. Говорят мне, и я по губам понимаю: ты теперь будешь тут жить, и теперь тебя никто не обидит. И так я хорошо жил в детдоме. Меня в шашки играть научили. Я уже со всеми песни пел, рот шире всех разевал, хоть и не мог слова выговаривать, как все дети. А потом в детдоме появился папа. Мой папа Серафим. И папа взял меня к себе домой. И я пришел к себе домой. И меня на пороге встретила мама. Иулиания. Мама Иулиания, такая добрая! На плече у нее красный попугай сидел. Я к попугаю руки протянул, а мама мне крикнула: “Яшка звать бякашку!” И я услышал. Я слышал все лучше и лучше. И я уже хорошо говорить стал. Совсем хорошо. Мама и папа меня понимали! Мой папа Серафим был очень, очень хороший. Мой папа Серафим, мне сказали, сильно подрался с Пашкой Охлопковым, они морды друг другу набили, и моего папу увезли в больницу. Но тетя Валя, беззубая, сказала мне, что моего папу посадят в тюрьму. Я спросил: а что такое тюрьма? А тетя Валя мне сказала: это как детский дом, только для взрослых, и гораздо хуже. Там сидят в комнатах, а на окнах – решетки, и все закрыто на замки, никуда не выберешься. А еще водят на допросы. А еще кормить просовывают в дверь миску с плохим хлебовом. А у нас в столовой, в детдоме, поварихи варили хорошие щи! И мамочка Иулиания тоже варила вкусный обед! Очень вкусный! А сейчас мама Иулиания легла на лавку, и лежит уже долго, и не встает. Я сперва звал ее: мама! Мама! Вставай! Вставай! А она все не вставала. Ну я и перестал звать. Мне очень страшно в доме, когда мама Иулиания лежит на лавке и не шевелится. Я подходил и трогал ее, тряс за плечо. Все равно не отзывается. Мне страшно, а за окном воет Стенька и еще ветер воет. Они воют вдвоем – Стенька и ветер. Осень такая холодная. Я сам топил печку, ходил за дровами в сарай. Иногда мама Иулиания стонет, очень тихо и очень длинно, вот так: о-о-о-о-о-ох… А потом будто бы вообще не дышит. И красный попугай Яшка сидит у мамы на животе, перья нахохлил. Не ест, не пьет, хоть я ему и хлебца в миску накрошил, и водички налил. И глаз такой тусклый, безразличный стал у попугая. Мой папа будет сидеть в тюрьме. Моя мама, наверное, умирает. Мне одному тут плохо и страшно. Тетя Валя, беззубая, сказала мне, что наш детдом закрыли, и воспитателей распустили на свободу. Мне надо собираться и уходить. Я не знаю, куда я пойду. Но мне одному тут очень страшно. Особенно ночью. Честно. А сегодня я почти всю ночь не спал, слушал ветер, а потом под утро все-таки заснул. И мне приснился папа Серафим. Он во сне обнимал меня и щекотал своими усами и бородой. И у него лицо было все мокрое и соленое. И я шептал ему во сне: не плачь, папа, ты самый лучший, ты никогда не плачь, у нас все будет хорошо, у нас все будет лучше всех, вот увидишь, увидишь! ЛЮДИ МОГУТ НЕ ПРОСТИТЬ. СЕРАФИМ Я вернулся из больницы в Василь. Сломанные ребра срослись. Мне сделали три операции на ребрах. Была селезенка задета. Хорошо, сказали врачи, не печень. Когда нас привезли в больницу, меня и Пашку, нас положили на койки рядом, вместе. И я поворачивал голову и глядел на него. На его безглазое, страшное лицо. Перевязали ему лицо. Весь в бинтах лежал. Потом перевели его в другую палату. Потом, я узнал от медсестер, отвезли в другую больницу – в Нижний. Оперировать. Что-то там, сказали, нехорошее с кровью началось. Я лежал сам весь изломанный. И лицо мое тоже было покалеченное. Кости лица он мне здорово поломал. На лице мне тоже делали операцию. Нос вставляли; кости черепа правили. Заново лицо мне лепили. Как скульпторы. Господи, Ты еси единственный и непреложный Скульптор, Художник всякого из нас, всякого человека, всяческой малой твари; Ты еси Творец и Создатель. И меня Ты создал, грешного. А что же я наделал?! Я лежал искромсанным, перевязанным лицом вверх, для глаз мне окна в сплошных бинтах оставили, и было мне страшно, так страшно. Так страшно, как в той районной больнице, мне в жизни не было никогда. Сколько я пролежал? Не помню. Долго. Я старался не думать о том, что оставил за спиной своей грешной, в Василе. Я только молился, днем и ночью. Лежал и молился. Все, какие знал, молитвы повторял, читал про себя. Молитвослова у меня здесь не было, а сестричек я стеснялся попросить принести. Вот, думаю, скажут, какой поп лицемерный, избил человека до полусмерти, ослепил, а ему еще и молитвослов подавай. Много я знал молитв; и все их читал. И Ефрема Сирина; и Иоанна Дамаскина; и Иоанна Златоуста; и Василия Великого; и Григория Богослова; и Романа Сладкопевца; и Максима Грека; и Амвросия Медиоланского; и иных Святых Отцов святые, огненные слова повторял я. И великую молитву Божией Матери святого преподобного отца Серафима Саровского, тезки своего, иеросхимонахом Сампсоном в ссылке услышанную, тоже твердил, все твердил: “Всемилостивая Владычице моя, Пресвятая Госпоже, Всепречистая Дево, Богородице Марие, Мати Божия, несомненная и единственная моя Надежда! Не гнушайся мене, не отвергай мене, не остави мене, заступись, попроси, услыши; виждь. Госпоже, помози, прости, прости, Пречистая!” Читаю – и сердце будто маслом обливают, елеем. Читаю – и вино сладкое льют. Да мимо, все мимо уст моих. «Не творить тебе больше, Серафим, Святое Причастие. Грешен ты навек. Не простится твой грех. Не вернешься ты в мир святой! В мир любимой Церкви твоей! Да и сам к Причастию – не подойдешь уже. Каяться тебе всю жизнь, Серафим. Да не примет Господь раскаянье твое». Лопасти бинтов больно давили на расплющенную голову. Я закрывал глаза и представлял, что это я слепой, что это я, а не Пашка, больше никогда не увижу мир. «А что, лучше было бы, чтоб он ее убил?!» Я начинал думать о ней – и стонал. И тогда сестричка подбегала, бросалась к моей койке, трясла меня: «Больной, больной! Что вам дать? Вам плохо? Вы пить – хотите?.. Может, врача вызвать?..» И оборачивалась, и испуганно кричала в коридор: «Мила!.. Мила!.. Дежурного врача позови!.. Тут больному Полянскому плохо!..» Полянскому, думал я, а кто это такой? А, это ж мое мирское… мертвое имя. Ушедшее. Убитое. Забытое навсегда. Выписали меня; время прошло. Я доехал до Лысой Горы на автобусе. Дождался парома на переправе. Подошел паром. Все лица знакомые. И вроде незнакомые. Будто бы я в чужую деревню еду, не в свою. «Господи, Господи… Живый в помощи Вышняго…» Пока паром плыл, я читал про себя псалом. Люди смотрели на меня, будто мимо меня. Взгляды их обтекали меня и скатывались с меня, как холодная вода. Никто ни слова не произнес. Не сказал: «Здравствуйте, отец Серафим!» Может, и впрямь я по чужой реке на чужом пароме плыл? На берег сошел. В мирском ведь я был. В чем был в тот летний вечер, в брюках стареньких да в рубахе окровавленной, в том и взяли меня. Рубаху и брюки, спасибо, сестрички в больнице постирали… заштопали. А холодно уже было. Осень слетела на землю, серая птица. Когда рясу надену? Кто я теперь? Смертоубийца? Грешный попенок? Все в епархии давно известно. Все Владыке давно уж доложили. Казнь еще ждет меня. Эшафот впереди. «Как-то там наш красный попка… наши звери… Никитка… Иулиания…» – подумал я смущенно, горько. Что-то недоброе чуяло сердце. Даже биться не хотело. Пока шел в крутую васильскую гору – молитву Ефрема Сирина читал. «Господи и Владыко живота моего… Владыко… дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…» Пока по улицам шел – никто не поздоровался. Пустынно шел; будто и не было людей на октябрьской, продутой сизым, морозным ветром сырой улице. Ровно год назад, в октябре… вскопанный огород… мерзлый чернозем… Не думать. Не думать. О чем же думаешь, поп. Подумай лучше о ней. О ней. Но и мыслью своей я не смел к ней, к Насте, прикоснуться. Отодвигал мысль о ней от себя – обеими руками. К избе подходил. Вспугнутый моими шагами петух порскнул из-под ног, ошалело замахал пестроткаными, ярко-шелковыми, ослепительными крыльями, золотыми с чернью и изумрудом, оглашено закукарекал: крекека-а-а! крекека-а-а! На избе висел замок. Господи, ведь меня увозили в машине тогда… ничего я не помнил… Кого теперь с ключом искать? Куда мои ушли? «Мои… Иулианья… Никитка…» Хлев молчал. Сад молчал. С высохших вишен и слив облетели все желтые, медные, круглые мониста сухих листьев. И тут за мной шаги послышались. Я оглянулся. Ко мне подходила Однозубая Валя. Она спешила и широко размахивала руками. Спешила ко мне. И я обрадовался ей, как родной. Кто-то ко мне сам идет! Кто – меня – приветствует! Меня, распоследнего грешника! Преступника! Я кинулся ей навстречу.– Валя… Валя… Здравствуй…
– Здравствуйте, батюшка, – сказала Валя, задыхаясь, топоча мелко и крепко – сбивая с сапог налипшую грязь, – с выздоровленьицем вас!
– Где Настя?! – крикнул я.
Так густо, стыдно, жалко я никогда не краснел. Краска проела мне щеки и грудь и вышла наружу липким потом.– Вона… О своей зазнобе сначала… А о своих-то ни слова…
Валя повернулась уходить. Я схватил ее за руку. Она выдернула руку. Снова развернулась ко мне своим грузным, квадратным и приземистым, как старая печь, телом, обряженным в пестрый куриный ситец и в старую телогрейку.– На ключ! Держи! – Валя ткнула мне в руку ключ от моей избы. – Похоронили твою хозяйку! Отпели матушку, все по-христиански, и без тебя отпели! Отец Андрей из Воротынца приезжал на отпевание! И без тебя справились!
Чугунный ком рос внутри, давил сердце. Я медленно, как во сне, перекрестился. Я еще не понял, что произошло.– А Никита… где? Кто его приютил?
– Пропал твой Никита! Пропал! Исчез! Как и не было Никиты! – закричала Однозубая Валя. Я глядел на грязь у нее на сапогах. Глядел на землю у нее под ногами. – Сгинул!
– Как это… сгинул?
– А вот так! Искали парнишку всем миром! Не нашли! И по Волге уж, и по Суре с баграми плавали, думали, может купаться пошел да утоп… И в Воротынец звонили! И в Белавку! И в Белогорку! И в Отары! И в Барковку! И в Малиновку! И на Луковое озеро мужики плавали! Всюду шарили! Нет как нет! Вот я и говорю – сгинул!
Ноги мои подкосились, и я чуть не сел в дорожную, хлюпкую осеннюю грязь. «Вот и нет у тебя братика, Анночка… Он ушел от меня… Может, он ушел – к тебе?.. Куда он ушел, доченька?.. Скажи мне… Открой…» Однозубая Валя поняла шаткость мою. Придвинулась. Плечо подставила, и я, беспомощный, за это теплое, огромное, обливное, круглое бабье плечо – ухватился.– А Иулианию… здесь похоронили?..
– Здесь. В Лосевом переулке. Под березами. Там красиво. Птички поют… Знаешь, батюшка, когда дверь-то взломали – так ведь забыли все про твою избу, забыли в суматохе этой, ключ-то у Юры Гагарина был, он у тебя из кармана догадался вытащить… его сноха и заперла свою избу-то!.. а потом ключ-то куда-то к шутам сунула… ну, кляча… Всем дела нет… Думали: Иулиания уехала, опять к себе, в Макарьев, подалась… а потом все спрашивать друг друга стали: а мальчонка-то где?.. Мальчонка-то, еп вашу мать, где?!.. Ну, в пизду все… Ах ты Господи… Ринулись… С ломами, с топорами… так я и говорю, когда зверь взломали – она лежит, мертвенькая, уж воняет, на лавке… а все заорали: красная маска!.. дьявол!.. тикайте быстро!.. а потом подобрались испуганно – разглядели – а это у ней на роже красный попугай сидел… крыльями ей щеки накрыл… и тоже – мертвый…
Я выпустил плечо Вали Однозубой. Сжал ключ в кулаке. Подошел к избе. Отворил дверь. Вошел в избу; Валя тихо шла за мной.– Я тут сама мыла все… – донесся до меня издали ее печальный голос. – И ее – я обмывала…
Я сел на лавку.– А попугай? – глупо и тихо спросил.
– А попугая отдельно похоронили. Юрка Гагарин в саду закопал… Ругался: вот, швырнуть бы под овраг, да пусть гниет, или чучело сделать, в тот же детдом, все полезней, чем землю зря лопатой ковырять…
Я сидел на лавке, на которой умерла хозяйка моя.– А Настя? – еще тише спросил я.
И Валя совсем тихо, беззвучно ответила:– А Настя… Вот как вас отвезли, тебя и Пашку, в больничку, так она собралась, бедная, чемоданчик собрала, у тяти деньжат взяла – и уехала из Василя… Тятька ее плакал, плакал сильно… Запил потом… Ну, да что уж тут… Не сказалась, куда едет…
И, совсем уже без звука, спросила: