Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)
Шрифт:
В Анжере рабочие-каменщики вступают в бой с пикардийским полком, терпят поражение и оставляют на виселицах тела своих предводителей…
А бунт моряков Бреста?.. А кровавая бойня в Нанси?..
Каждый день газеты приносили новое — страшное, потрясающее, неизбежное…
Особенное впечатление произвели на всех события в Нанси.
Избиение революционных солдат и мирных жителей; по приказу слуги старого режима, бывшего маркиза Буйе, избиение, формально одобренное королем и Собранием, возмутило Францию [10] .
10
Волнения в трех полках гарнизона Нанси (август 1790 года), к которым
Марат из своего подполья, подробно комментируя происшедшее, вновь пригвоздил к позорному столбу Ассамблею и Лафайета.
— Но при чем же здесь Лафайет? — не мог понять я.
Мейе хитро улыбнулся.
— Марат ничего не говорит и не делает зря. Поживем — увидим. Ты оглянись-ка хорошенько по сторонам. Разве не замечаешь, что происходит?..
Замечал-то я, положим, многое. Да и как было не заметить? Только слепой мог не видеть, что происходило вокруг. Достаточно было просмотреть отчеты о сессии Учредительного собрания. Высокая Ассамблея превращалась в сумасшедший дом. Что за странные сцены становились ежедневно достоянием досужих наблюдателей!..
То Мори с пеной у рта звал своих на приступ рядов, занимаемых левыми, то Казалес, охваченный бешенством, бросался с кулаками на председателя; «Мирабо выражается точно каторжник и убийца!» — воскликнул однажды в разгар заседания некий ультраправый; в другой раз старший брат того же Мирабо, когда его одернули за грубую клевету на Робеспьера, силою овладел ораторской трибуной, резко оттолкнув своих противников и обозвав их подлецами…
Стало модным провоцировать дуэли; разумеется, делали это правые. Еще раньше Казалес дрался с Барнавом, теперь Кастрие вызвал по пустому поводу Шарля Ламета и тяжело ранил его… На следующий день возбужденный народ разгромил квартиру Кастрие, причем — это должно быть отмечено — ничего украдено не было…
Что и говорить, даже в нашей Хирургической школе происходило неладное: и профессора, и студенты распались на две партии, усиленно колющие друг друга; и даже сам бесстрастный Дезо, недавно проповедовавший мне, будто политика не наш удел, вдруг тоже ушел в нее с головой…
— Так-то, мой друг, — продолжал улыбаться Жюль, — а теперь послушай, что я тебе расскажу…
Мы, как обычно, сидели в его каморке на продавленных стульях. Подлив вина в стаканы, он начал:
— В прошлую пятницу в нашем театре обсуждался репертуар ближайшего месяца; собственно, обсуждалась одна пьеса репертуара — «Карл IX» Мари Жозефа Шенье; и уж если до конца быть точным, то даже не эта пьеса сама по себе (ее, как ты знаешь, еще осенью прошлого года разрешили к постановке), а игра в ней нашего юного таланта, по которому и ты сходишь с ума, — Жозефа Тальма…
Ты помнишь, как бурно встретили патриоты его игру? Помнишь бешеные аплодисменты, которыми публика встречала его выход? А крики: «На фонари попов и аристократов!», которые оглашали площадь в момент театрального разъезда?.. Несомненно, эти-то крики и ускорили развязку.
Так вот, в пятницу все наши «аристократы» появились во всеоружии. Сюло, первый комик царедворцев, принес с собой колокольчик, чтобы «призывать к порядку», иначе говоря, затыкать рот своим врагам. Флери прибыл весь в черном и в перчатках. Госпожи Коита и Рокур выглядели царственными вдовами. Наш почтенный обскурант Ноде заявил, что пьесу Шенье давать не следует, «поскольку она будоражит чернь», и что ему лично нравятся только произведения, «полные любви королей к народам и народов к королям». Флери ухватился за эту реплику и начал обвинять Тальма. «Вся моя труппа, — заявил он, — убежденная в том, что господин Тальма изменил ее традициям, единодушно решила порвать с ним всякие отношения». Тальма хотел ответить, но Сюло тут же загремел своим колокольчиком. Поднялся шум. Патриот Дюгазон, у которого, ты знаешь, луженая глотка, стукнул кулаком по столу и, перекрывая все, закричал: «Я обвиняю весь Французский театр! Это ложь, будто Тальма изменил труппе; его преступление вы видите в том, что
он показал, как следует играть короля-тирана!» Потом он напомнил разрешение парижского муниципалитета на постановку «Карла IX» с Тальма в главной роли и заявил, что не в компетенции какого-то Флери отменить этот декрет. Наши «аристократы» и «аристократки» подняли остервенелый вой. «Пусть меня разрежут на куски, если я стану играть в паре с ним!» — кричит госпожа Флоранс; «Нам помогут шведский король и граф д'Артуа!» — вторит ей госпожа Копта, бывшая любовница графа; «Объявляйте хоть военное положение, а я не выступлю больше в этой пьесе», — стонет госпожа Рокурфлери и Ноде старались перекричать друг друга. Дорваль вызвал на дуэль Дюгазона. «Принеси-ка мне, — ответил тот, — удостоверение от твоих кредиторов, что я могу тебя убить, и ты умрешь ровно через десять минут!»— Ну и чем же все кончилось? — спросил я, поскольку мой собеседник замолчал.
— А чем же могло кончиться? Ничем, конечно. Но мы теперь, по крайней мере, точно знаем, кто наши враги и чего от них можно ждать…
Мейе был прав: с каждым днем мы лучше узнавали своих врагов. Пропасть между аристократами и патриотами ширилась и углублялась.
Прошло короткое время, и Французский театр, называемый теперь Театром Нации, распался: 3 апреля 1791 года Тальма, Дюгазон и другие артисты-демократы покинули «гнездо аристократов». «Красная эскадра», как их презрительно величал Флери, основала свой новый театр на улице Ришелье. Нечего и говорить, что мой друг ушел вместе со своими единомышленниками.
Правительство и ратуша изо всех сил стремились «навести порядок». Вслед за военным законом появились декреты об избирательном цензе, превратившие большинство народа в «пассивных граждан», лишенных политических прав. Опасаясь независимости дистриктов, ратуша сумела подавить их; новая реформа, принятая Собранием, заменила дистрикты секциями — округами, созданными из осколков дистриктов. Однако все это ничего не дало новым властям.
Деление граждан на «активных» и «пассивных» лишь усилило общую вражду, открыв бедняку глаза на сущность революции богатых, а новые секции оказались не менее грозными форпостами борьбы, чем прежние дистрикты.
Мы входили теперь в секцию Французского театра. Старый Кордельерский монастырь по-прежнему оставался ее центром, только собрания дистрикта превратились в постоянный Клуб кордельеров, где голос Дантона гремел еще громче, чем прежде.
Кстати: именно в это время, все реже встречаясь с Маратом, я невольно сблизился с Дантоном.
Я говорил, какое ужасное впечатление произвела на меня его внешность при первой встрече нашей, в церкви Кордельеров.
Это был могучий, кряжистый великан с лицом, напоминавшим античную маску; изъеденное оспой, с необыкновенно глубокими глазницами, разорванными губами и перебитым носом, оно невольно вселяло в каждого отвращение и страх.
Но вот примечательно: при дальнейшем общении с гигантом это чувство исчезало, уступая место симпатии, которая становилась тем большей, чем лучше вы его узнавали. Проходило время, и человек, еще недавно говоривший о Дантоне с неприязнью, оказывался его горячим приверженцем, а иной раз и рабом: трибун Кордельеров умел, как никто, привлекать сердца.
После дела, 22 января мы часто с ним встречались. Он подолгу беседовал со мной, расспрашивал о Марате, обо мне самом. Видимо, я понравился ему; он стал давать мне кое-какие поручения, а затем и пригласил к себе домой. Мейе, давно друживший с вожаками кордельеров, был у Дантона завсегдатаем. И вот как-то в очередную субботу мы отправились на квартиру экс-председателя дистрикта.
Дантон жил неподалеку от нас, на Торговом дворе. Он располагал обширными апартаментами, и, как я сразу понял, несмотря на вечные материальные затруднения, вел барский образ жизни. Стены его комнат, оклеенные дорогими тиснеными обоями, были увешаны зеркалами, мебель орехового дерева, инкрустирована перламутром, а в буфетах громоздились дорогие сервизы. Мейе, уловивший мое удивление, шепнул с улыбкой:
— О, это тебе не Марат, этот умеет жить! Сам-то в долгу, как в шелку, а все повадки большого вельможи… Впрочем, ведь это Дантон!..