Сердце моего Марата (Повесть о Жане Поле Марате)
Шрифт:
С этими словами старик взял меня под руку и увлек в узкий извилистый проход, продолжая свои объяснения.
— Этот переулок до революции был собственностью монастыря Фельянов; со времени Людовика XV, который часто ходил слушать обедню в церковь Фельянов, королевская казна взялась поддерживать его за свой счет, и с тех пор он стал общим входом в Тюильрийский парк. Теперь же оба монастыря, как и проход между ними, собственность нации…
Мой спутник вздохнул и замолчал. Мы были у цели.
Собственно, разглядеть тюильрийский Манеж целиком оказалось невозможно: он со всех сторон был затерт и закрыт окружающими зданиями и пристройками. Большинство из них, кое-как сбитые из досок и обтянутые полосатым
Он показался мне огромным; по всей длине его тянулись расположенные амфитеатром семь рядов депутатских скамей, обитых зеленой материей; на противоположном от меня конце зала возвышались председательские бюро и стол, покрытый зеленым сукном, за которым сидели секретари; подо мной находилась ораторская трибуна. Согласно обычаю, установившемуся с первых дней Генеральных штатов, депутаты выбирали себе места соответственно своим политическим убеждениям, справа иле слева от председателя. В скобках замечу, что в начале 1792 года, из-за плохой акустики зала, бюро председателя и ораторскую трибуну поменяли местами, в результате чего правые оказались на левых скамьях, а левые — на правых! Эта перемена внесла путаницу в прения и отчеты, и поэтому мало-помалу термины «правая» и «левая» заменились более живописными названиями — «Гора», «Равнина», «Болото», окончательно закрепившимися к эпохе Конвента. Под галереями находились ложи для привилегированных зрителей: министров, членов Коммуны, гостей из других городов.
Пока я рассматривал зал, депутаты понемногу занимали места. Величественные приставы в форменных костюмах водворяли тишину. Председатель, поднявшись на свое место, зазвонил в колокольчик. Заседание началось.
Едва все стихло, раздался стук.
Пристав открыл решетку центрального входа.
В зал вошли шесть человек и торжественно направились к председательскому бюро. Первый из вошедших держал в вытянутой руке большой конверт, запечатанный красным сургучом.
— Это послание короля, — прошептал мне на ухо Гослен. — Его несет хранитель печати…
Председатель встал и принял из рук министра конверт. Медленно распечатал. Прочитал.
— Господа, — воскликнул он с умилением в голосе, — его величество изволит пожаловать к нам через час и просит, чтобы его приняли без церемоний!
Со всех сторон грянули аплодисменты. По указанию председателя была выделена делегация, отправленная навстречу монарху. Двое служителей принесли большой чехол из фиолетового бархата, усеянный золотыми лилиями. Им задрапировали председательское кресло, преобразив его в трон; председатель же стоя ожидал прибытия царственной особы…
Время тянулось бесконечно долго.
Чтобы убить его, я присматривался к депутатам и находил знакомые лица; занятие оказалось довольно бесплодным, я насчитал лишь троих — Робеспьера, Барнава и Шапелье, когда общее оживление в зале засвидетельствовало, что час ожидания кончился. Предшествуемый несколькими пажами и сопровождаемый министрами, появился Людовик XVI.
Он был таким же, каким я видел его в Версале и на празднике Федерации: нескладный, надутый, с хмурой физиономией; черный
фрак несколько скрадывал его полноту; я не увидел на нем ни лент, ни орденов — король не желал «церемоний»…Раздались крики восторга; депутаты, вскочив со своих мест, приветствовали монарха, а затем так и остались стоять в почтительных позах во все время его присутствия. Словно не желая оставаться в долгу, Людовик тоже не сел на подготовленный ему «трон», а произнес речь стоя, держа шляпу в руке.
Речь, искусно составленную кем-то из министров, он выучил плохо — постоянно сбивался и заглядывал в текст. Тем не менее, смысл ее был вполне ясен.
После нескольких скорбных намеков на происходящие в стране раздоры, «порожденные нововведениями», король воздал хвалу конституции, составляемой Национальным собранием, и подчеркнул, что всякие попытки ее поколебать будут направлены в равной мере и против монархии, и против народа. Напомнив о «древности заслуг почтенных родов» и «жертвах», понесенных ими, Людовик выражал надежду, что бывшее дворянство окажется «достаточно великодушным», чтобы примириться с этим.
Особенно любопытна была последняя часть речи, которую привожу дословно.
— Я тоже мог бы считать понесенные мною потери, если бы среди величайших интересов государства желал остановиться на личных расчетах, но я нахожу полное вознаграждение в увеличении счастья нации и выражаю здесь это чувство из глубины сердца. Поэтому я буду защищать, поддерживать и охранять конституционную свободу, принципы которой освещены общим желанием, согласным и с моим желанием. Я сделаю больше, и, в согласии с королевой, которая разделяет все мои чувства я буду с детства приготовлять ум и сердце моего сына к новому порядку вещей, к которому привели обстоятельства. Я буду приучать его с детских лет быть счастливым счастьем французов!..
Эти слова привели собравшихся в полное исступление. Депутаты и публика устроили бешеную овацию королю. Отовсюду раздавались крики:
— Да здравствует король!
— Да здравствует наш добрый король!
— Да здравствует великодушнейший и добрейший из королей!
Многие плакали. Один депутат, обливаясь слезами, воскликнул:
— Ах, какой добрый король! Да ему следует воздвигнуть золотой, усыпанный алмазами трон!..
Я обратил внимание на характерное лицо этого депутата и впоследствии узнал его имя. То был Бертрап Барер, в недалеком будущем проголосующий за республику и смертный приговор этому «доброму королю».
Вся описанная сцена вновь встала перед моими глазами несколько месяцев спустя, когда я оказался невольным свидетелем другой, на этот раз уличной сцены…
Мы с Госленом имели обыкновение раза два-три в месяц прогуливаться по Парижу, причем старик каждый раз сообщал мне кучу сведений о тех местах, по которым мы шли, и о людях, которые здесь жили когда-то.
18 апреля, около полудня, мы брели по Тюильрийскому парку и я, как обычно, слушал архивариуса. Вдруг необычный шум, увеличивающийся по мере того, как мы приближались к Карусели, привлек наше внимание. Мы ускорили шаг и стали свидетелями следующей картины.
Вся площадь, вплоть до дворцовой ограды, была заполнена возбужденными людьми. Помимо обывателей-парижан разного возраста, здесь толпились национальные гвардейцы и солдаты; у ограды шпалерами выстроилась швейцарская охрана короля. Когда с невероятными усилиями мы протиснулись поближе, то увидели самого господина Лафайета на его знаменитом белом коне, переговаривающегося с кем-то из своих адъютантов. По ту сторону ограды стояла большая берлина, запряженная шестеркой лошадей. Присмотревшись, мы различили за стеклами экипажа королевскую чету с детьми и еще нескольких человек. Форейтор, находившийся на первой лошади, что-то громко кричал. Национальный гвардеец, придерживающий ворота, показывал ему кулак…