Сердце: Повести и рассказы
Шрифт:
И люди ели. Нет, не ели, а жрали, — баснословно, умопомрачительно. С этим обжорством не могло и в сравнение идти куршакское пшенное благополучие. Оно оказалось бедным, постным, наивным. Здесь круглый день жевали что-нибудь сочное и сдобное. Жевали сидя, лежа, на ходу. В одиночку, попарно, компаниями. Кипящим маслом плевались сковородки, трещали раздираемые кости, желтое сало текло по щекам.
Ко дню моего приезда многие проелись дочиста, и весь штаб маялся животами.
Эти миллеровские дни показались мне светлым праздником. Натерпевшись всяких бед и натосковавшись, я снова, после черных недель одиночества и беспомощности, попал в надежное, дружественное русло. Можно было расцепить стиснутые зубы, разжать кулаки, ослабить мускулы. Кончилась жизнь за свой страх и в страхе за
Еще не оправившись как следует от тифа, я ходил слабый и шаткий, с бессмысленной младенческой улыбкой, почти не сходившей с лица. Я улыбался блаженно каждому знакомому армейскому лицу, даже самому хмурому и надутому, улыбался дощатой ступеньке, прилаженной к редакционной теплушке заботливой рукой Алешки Морозова, и тупенькому огрызку карандаша, зажатому в моих худых пальцах, когда писал письмо домой на север, и толстому, бугроватому обрубку колбасы, которая должна войти в меня вместе с ломтем доброго мягкого хлеба и прибавить, мне густой крови. Кроме того, я улыбался светлеющему небу, грязному, ноздреватому снегу, красным углям в печурке, старому зазубренному топору Морозова, круглому срезу сучка на доске, плавному танцу дыма в узкой полоске солнечного луча и — многим другим отличным и почтенным вещам.
На третий день после моего приезда в одной из теплушек поарма устроены были в мою честь литературные блины. Устроителем являлась редакция, за исключением, конечно, Копна, главным кулинаром — Алешка Морозов, а участниками — сам начпоарм Иван Яковлевич, Занозин, Каратыгин и кое-кто из музыкантов и артистов нашей труппы.
Когда несчетное количество блинов вместе со всеми прилагательными было добросовестно уничтожено и Морозов, сам с лицом румяным, масленым и круглым, как блин, объявил, что больше угощать нечем, началась более легковесная часть программы. Все задвигались в этом пестром теплушечном сумраке, перекрещенном белыми струнами света, который пробивался из дверных щелей и неплотно замкнутых люков. Расселись поудобней — кто на нарах, кто на полу — на мешках и деревянных обрубках.
Спели «Охотника», потом «Дубинушку» и «Сбейте оковы, дайте мне волю». Братья Капланы сыграли мазурку Венявского. Затем Гулевича попросили прочесть свои стихи — настоящие стихи. Он сначала отнекивался, — после блинов, дескать, настроение совсем не лирическое, — но потом сдался на уговоры Ивана Яковлевича. Я думал, он будет читать «Голгофу», и весь обратился во внимание. Но Гулевич прочитал два других стихотворения, очень грустных и тихих. В одном из них работница провожала на фронт возлюбленного, потом ждала от него писем и не дождалась. В другом говорилось о том, как
На площади Красной без тихих молитв Хоронят героев, павших средь битв,и о том, что потомки запомнят их славные дела, но самих героев забудут.
Стихи не произвели большого впечатления, некоторым совсем не понравились. Но с них-то и начался обычный вагонный спор, путаный и бесконечный. Заговорили о значении личности в революции и о коллективизме, причем Занозин с актером Коровиным ратовали за личность, а мы с Федей Каратыгиным стояли за неумолимый коллективизм. Федя говорил сбивчиво и неясно, но зато горячо и далее вдохновенно. Прочитанные стихи раскритиковал в пух и прах, заявил, что это самые обычные слова, только в рифму. От поэзии Федя требовал громовой торжественности и обязательно — преувеличений. Что это означало — преувеличения, он, я думаю, и сам не очень понимал, но на словечко
это напирал с яростью.Никто из редакционных участия в споре не принимал, Этта Шпрах, заспанная, вялая, и не то чтобы располневшая, а какая-то опухшая, как села после блинов на круглый чурбашок возле печки, так и сидела неподвижно, обняв колени и уставив взгляд в одну точку — где-то над головами спорящих. Копп все время лежал на парах, накрывшись с головой шпнелью, — спал или притворялся спящим, чтобы не видеть пиршества. Только Сугробов дважды открыл рот — упрекнул Занозина за гнусный индивидуализм и еще — в ответ на каратыгинские наскоки нехотя вымолвил, что, по сути дела, все это сплошная ерунда, а в поэзии важнее всего доступность широким массам.
Сам поэт не проронил ни слова. Заложив руки за спину и свесив грустный нос, он, в своей длинной поддевочке, расхаживал взад и вперед по тесному пространству между двумя нарами, в фимиамах синего блинного чада, в сетке теней и бликов, которые скользили наискось по его тощей фигуре.
Иван Яковлевич сидел у стены на единственной табуретке, предоставленной ему в знак особого почета. Сидел он в обычной своей позе, которая всегда очень меня веселила. Высоко подняв острые плечи и укоротив шею, он обеими руками держал перед носом и вертел кончиками пальцев спичку или еще что-то, очень маленькое, близко подносил этот предмет к полуслепым глазам и недоверчиво обнюхивал его. Таким он очень напоминал мне большую, добрую, старую обезьяну, которая нашла орех или что-нибудь в этом роде.
Когда Каратыгин окончил свою сокрушительную речь и на минуту воцарилось молчание, Иван Яковлевич, продолжая вертеть спой предметик и не поднимая головы, спросил у оратора:
— Скажите, Каратыгип, вот вы все о преувеличениях нам проповедуете, — а как бы вы сами художественно изобразили следующее бытовое явление: кошка мяукала.
Тут он поднял голову и весело сморщился — так, что все лицо его пошло лучиками. Каратыгин, с готовностью кинувшийся к нему, вдруг оторопел, чувствуя подвох.
— Какая кошка?..
— Ну, вот — какая! Обыкновенная.
— и-не знаю... Так бы и написал... мяукала.
— Э-э, нет, приятный товарищ!.. Это бы вашей теории противоречило. Да я и сам знаю, как бы вы написали. Вы бы написали: несчастное животное кричало нечеловеческим голосом...
Все засмеялись над Федей, который безуспешно порывался что-то возразить. Иван Яковлевич, махнув рукой я сам смеясь своим кашляющим смешком, встал и начал прощаться.
— Очень у вас тут весело, товарищи, и весьма полезно для самообразования... И, однако, пора восвояси, — есть кое-какие делишки. За угощение и плодотворный разговор спасибо.
Он пошел к двери, горбясь и шаря перед собой рукою, длинный и неуклюжий, в своей желтой стеганой кацавейке.
После ухода Ивана Яковлевича литературный спор разгорелся с новой силой. Федя схватил за рукав Занозина и принялся страстно доказывать ему необходимость необычных слов, приседая и размахивая рукой перед его носом, так что Занозину приходилось отклонять голову.
Я собирался уже вмешаться в спор, но тут к нарам подошел Гулевич. Он тихонько тронул меня за колено и сказал вполголоса:
— Давайте пройдемтесь, очень на улице хорошо, А здесь что-то душно.
В теплушке действительно было страшно жарко от раскаленной печурки, которую здесь нажаривали вовсю донецким антрацитом, скверно пахло горелым салом, прелыми шинелями и махоркой. А в неплотно задвинутую дверь заглядывал золотистый, талый вечер. Был конец января, наступили те ясные, безветренные дни после морозов и диких метелей, когда на Дону все уже полно предчувствием близкой весны.
Выбравшись из вагона, мы без всякого уговору пошли не в сторону станции, а в другую, туда, где широко раскрывалась и шла до самого неба ровная, снежная, слегка туманящаяся степь. Прошли мимо пустых пакгаузов, через запасные пути, где вереницами стояли мертвые искореженные паровозы и сквозные, ободранные остовы вагонов; перебрались через глубокую канаву и здесь оглянулись. Невдалеке через мостик со шлагбаумом переходила узкая, мало наезженная дорога и, виясь, исчезала в степи вместе с гудящей чередой телеграфных столбов.