Сердце: Повести и рассказы
Шрифт:
Из дивизий к нам шли невеселые слухи. Правда, Ростов был возвращен нашими частями на третий день, с огромным напряжением: каждая пядь земли в предместьях и в городе занята с бою, — говорилось в донесениях. Но снова на пути армии стал Батайск, и первые попытки лобового наступления оказались неудачными. Болота и вскрывшийся Дон делали почти неприступной эту доморощенную твердыню, про которую в восемнадцатом году телеграфно запрашивал Вильгельм у своего командования, — что это за крепость, неизвестная в военном мире и на стратегических картах не нанесенная. В оперативном отделе, склонившись над трехверстками и стиснув кулаками виски, обдумывали план обходного движения. Тревожное настроение в штабе и в городе не улеглось, опасались вторичного штурма Ростова казаками. Эпидемия все росла, хищно
В субботу, пообедав в столовке, я зашел домой и оттуда отправился в баню. Я шел, грустно раздумывая о всех несчастных событиях последних дней, о фронте и о судьбах великого наступления, с которым я так сжился. Идти пришлось долго, в ранних сумерках, под ленивым, назойливым дождем. Нужно было проходить грязевые озера, пробираться сторонкой, держаться за заборы, перепрыгивая по осклизлым камням. Пока я добрался до городских бань, совсем стемнело; я промок, озяб, измучился и ругал себя за то, что пошел.
Раздеваясь, наливая шайку, ополаскивая скамейку, я не следил за тем, что делают мои руки. Все мне было противно: тощие, костлявые спины людей, запах пота, скверного мыла, тухлой, застоявшейся под лавками воды, мутное сияние угольной лампочки сквозь сизые волны пара. Преувеличенный гул голосов, грохот шаек заставлял меня морщиться и вздрагивать. Хотелось на скорую руку проделать всю эту кропотливую возню со своим телом и поскорее уйти из этого паскудного места.
Я поспешно начал лить на себя горячую воду, намыливаться, растираться мочалкой. И внезапно что-то странное, не зависимое от моей воли, стало происходить со мной. Я вдруг ощутил, как согрелось, отошло и как бы распустилось мое продрогшее тело, как обрадовалась освеженная кожа, как кровь обжигающими струйками побежала под нею. Я взглянул на свое тело и увидел, что оно, — несчастное, худое, желтое, изъеденное вшами, неделю задыхавшееся под одеждой, — мгновенно встрепенулось и порозовело, хочет двигаться, дышать и бесконечно жить. Горячее, пронизывающее блаженство расходилось по всем моим суставам, — мне хотелось удержать его, остановить в себе надолго. Я уселся поглубже на скамейке, закрыл глаза, бросил руки на колени. Тело отдалось своей свободе, млело, расплывалось, грудь дышала широко и ровно, захватывая теплый, влажный воздух.
Потом что-то толкнуло меня. Я открыл глаза и вскочил со скамейки. В моем сознании промчались сразу — тиф, дождь, бои под Батайском, испуганные глаза и пересмякшие, почерневшие губы Гулевича. Я ужаснулся себе: там смерть, холод, мучения, а я что делаю! — сижу здесь и растопляюсь в блаженстве.
Я побежал к крану, вернулся с водой и стал торопливо в последний раз намыливаться, сокрушенно качая головой по поводу своего животного эгоизма. И опять понемногу стали слабеть, замедляться мои движения, и снова нахлынуло сладкое оцепенение, сковало меня, подчинило мысли.
Мне представилось, что я сижу на морском берегу, на горячем от солнца камне. Соленый ветер свободно обдувает обнаженное загорелое тело. Зеленая волна завивается барашком, опрокидывается на камни и распластывается по ним, смывая сухие песчинки с моих твердых, лубяных подошв. Брызги летят на меня; ноздри расширяются, втягивая запах свежести и простора; крепкие, как камни, мускулы вздрагивают под гибкой, резиновой кожей. Я запрокидываю голову и смотрю в небо, в этот синий и бездонный вогнутый пруд, вокруг которого шевелятся длинные зеленые пальцы пальмовых листьев... А по берегу-то, — по берегу идут ко мне Алешка, Иван Яковлевич, Гулевич, — почему-то в белой панаме видится мне он, — за ними — Этта, Каратыгин, Занозин, — смеются, кричат мне что-то, тросточками машут... Ведь будет же все это! Господи, будет! Юг — и море, и пальмы, и горы! Ведь кончится же когда-нибудь все здешнее, страшное! Все, все поедем дальше, никогда не расстанемся, будем всю жизнь работать вместе, будем отдыхать у раскрытого окошка, песни петь по вечерам...
Когда я очнулся, в бане было почти пусто. Мелькали в дверях последние спины. Свет лампочки колебался, — она то вспыхивала ярко, то угасала. Я отвернул горячий кран — воды не было, отвернул холодный — вытекла жалкая струйка. Вода прекратилась. Я кинулся в раздевальню,
стал стирать мыло полотенцем, и тут слово: наводнение коснулось моего слуха. Кое-как одевшись и связав белье в узелок, я выбежал наружу.Черная тьма сразу погасила зрение. Ледяной ветер порывами дул вдоль улицы, хлеща в лицо дождевыми струями, и, точно подхваченные ветром, в одном направлении, под гору, катились темные фигуры людей. Я вгляделся и увидел, что люди бегут согнувшись, махая руками, не разбирая ни луж, ни грязи. Они что-то кричали. Мне удалось понять лишь то, что от дождей вскрылась и вышла из берегов река, что она затопила прибрежные кварталы и заливает электрическую станцию.
Я все стоял на месте, и меня чуть не сшибли с ног. Этот всеобщий, безраздумный бег захватывал, волочил за собою. Был в нем тот темный, панический восторг — забвение всех обычных чувств и дел, который овладевает людьми при больших, нечеловеческих бедствиях. Мелькнула мысль — не побежать ли вслед за другими, но я сейчас же вспомнил Алешку, Гулевича и быстро пошел в другую сторону, к центру города.
Я соображал очень смутно — куда мне идти. Завернуть домой? или прямо в команду? Нет, нужно занести белье... Все равно — я теперь всюду поспею! Меня несет, как на крыльях... Все смешалось и вспыхнуло во мне — грозная тревога наводнения, и давешние горькие раздумья, и банные, далеко уносящие мечты.
— Жизнь! — кричал я темноте и ветру, воинственно хмуря брови и подставляя разгоряченное лицо дождю, который лил за воротник и сладостными струйками пробирался по телу.
— Жизнь! Всюду и всегда, — великолепная, страшная, стремительная жизнь. В метелях, в наводнениях, в болезнях, в улыбках! Жизнь!.. Да здравствует!.. — вопил я, размахивая узелком, разбрызгивая лужи сапогами.
Я мчался теперь по своей улице. На противоположной стороне был мой дом, меня отделяла от него только глубокая лужа, разлившаяся во всю мостовую. Я проследовал по ней до самых ворот, гордо, как броненосец, выставив грудь колесом, утопая сапогами по щиколотку.
У ворот, прислонившись к столбу, стоял кто-то темный, низенький. Оглянувшись на него с опаской, я взялся за кольцо калитки и толкнул ее. Меня тихо окликнули по фамилии.
Морозов!..
— Морозов, это ты?! Что ж ты тут... под дождем?.. Почему не зашел в комнату?
— Хозяйка твоя не пустила, боится.
— Так пойдем же скорей! Ты, наверное, весь вымок... Ну, как Гулевич?
— Помер, — ответил он едва слышно.
Я выронил узелок в грязь.
Морозов наклонился за ним, отряхнул и подал мне.
— Как помер? — сказал я бессмысленно.
— Нынче вечером, в седьмом часу.
Я взял его за руку, она была мокрая и поледеневшая, — втянул его за собой в калитку, и так, держась за руки, мы прошли по двору, до крыльца.
В комнате у себя я стал зажигать лампу, но руки у меня тряслись, и стекло никак не вылезало из горелки. Спичка не зажигалась, потому что я чиркал не тем концом. Морозов подошел к столу, взял у меня спички и сам зажег лампу.
Голая и убогая, глянула на пас моя комната. На овальном ломберном столе стоял закопченный походный котелок и лежала початая ржаная буханка с воткнутым в нее ножом, стол был усыпан крошками хлеба и сахарным песком, валялись на обрывке газеты селедочные хвосты и головы, а рядом — листки тайно писавшегося мною романа. Кроме стола и табуретки, неприветливая хозяйка при моем вселении вынесла из комнаты всю мебель, — я, из стеснительности, не решился сопротивляться. У стены стоял армейский деревянный топчан с вещевым мешком в изголовье, покрытый одной простыней.
Морозов откинул угол простыни и сел на доски. Я опустился на табуретку, снял раскисшую фуражку и провел ладонью по мокрым волосам. Мы долго молчали, лампочка шипела и потрескивала на столе. На полу, под разбитыми, тщательно залатанными ботинками Морозова, натекала лужица. Он сидел, держа свою папаху на коленях, низко опустив голову, мне было видно только его круглящееся, коротко остриженное темя и край широкого лба.
Потом он сам начал негромко рассказывать мне то немногое, что узнал от сестер и сиделок. Девически-ясный голос его звучал теперь сдавленно и дрожаще. Я слушал, подавшись к нему всем телом, вцепившись ногтями в колени.