Сердце-зверь
Шрифт:
В парикмахерской маме сделали завивку-химию. Она не повязала голову платком, даже холода не побоялась, так ей хотелось, чтобы все видели ее локоны. Отрезанную косу она несла в прозрачном пластиковом пакете.
— С собой возьмешь? — спросила я.
Она пожала плечами.
Мы ходили по магазинам. Мама собирала себе приданое для Германии. Новую разделочную доску и скалку для лапши, мельничку для орехов, обеденный сервиз, набор бокалов, сервиз для десерта. И новые ножи и вилки из нержавеющей стали. И новое белье себе и бабушке.
— Как для невесты, — подвела она итог
Бабушке-певунье косу обрезать уже не пришлось. Когда мама вернулась из города, бабушка лежала на земле мертвая, с кусочком яблока во рту. Приданого, как для невесты, она избежала — умерла. Кусочек яблока был во рту — не в горле. Она не от него умерла. Кожура на нем была красная.
На следующий день сельский полицейский нигде в доме не обнаружил яблока с откушенным кусочком.
— Может, она яблоко съела, а этот кусочек оставила на закуску, — предположил часовщик.
— Придется теперь вычеркивать ее из ваших документов, — сказал полицейский.
Мама дала ему денег.
— Столько лет она на этом свете мыкалась, — сказала мама, — могла бы и еще маленько помыкаться, пока не приедем в Германию. Гробы и там имеются. Но она же вечно все делала назло мне, вот и ноги протянула именно теперь. А задумала это давно, когда на меня волком смотрела. А я теперь хлопочи, могильщиков нанимай, священника. Могила ее здесь находиться должна. Так она решила — нарочно, чтобы мне все дела пришлось побросать.
Труп уже окоченел. Мама и часовщик ножницами разрезали одежду на мертвой и стащили с тела. Мама принесла миску с водой и белый плат. Часовщик сказал:
— Родным обмывать покойника не годится. Обмывать должны чужие люди, не то все вы перемрете.
Он обмыл бабушке лицо и шею, руки и ступни.
— Вчера еще мимо моего окна ходила, — сказал он. — Кто бы подумал, что нынче я обмывать ее буду. Меня не смущает, что она голая.
Он и новое белье разрезал ножницами. Потом мама зашивала одежду на мертвой.
«Кто чисто да опрятно одевается, тот и на небо не замарашкой явится…» — подумала я.
— По-другому-то никак, — сказал часовщик, — тело ее уже нам не пособит, не согнешь его.
А мне сказал:
— Могла бы и пособить.
Я взяла из швейной коробки нитки, выбрала иглу потолще и, вдевая нить, побольше ее вытянула, чтобы нитка получилась двойная. Положила иглу на стул.
— Не надо двойной нитки, — сказала мама, — и так крепко будет. Продержится, пока она до небес доберется.
Мама шила на живую нитку: крупными стежками, узлы на нитке завязывала большие. Ножницы куда-то запропастились, и она перекусывала нитку зубами, низко наклоняясь к мертвой.
Рот бабушки остался открытым, хотя подбородок подвязали платком.
— Пусть отдохнет зверек твоего сердца, — сказала я бабушке.
Мама жила в Аугсбурге. Она мне в Берлин прислала письмо со своими болями в пояснице. Мама не знала,
она ли отправитель, и написала в обратном адресе на конверте имя вдовы, у которой жила, — Хелена Шалль.В мамином письме я прочитала:
«Фрау Шалль тоже была когда-то беженкой. После войны одна осталась с тремя детьми на шее. Без мужа, сама детей на ноги поставила, а теперь вот живет на пенсию. А здесь, между прочим, на пенсию, если никто у тебя на шее не сидит, жить можно припеваючи. Ладно, я против нее ничего не имею.
Фрау Шалль говорит, Ландсхут маленький, не то что Аугсбург. Странное дело, туда же, в Ландсхут, столько народу понаехало из нашей деревни. Фрау Шалль показала мне карту. А уж названий на ней что одежек в здешних магазинах. Видимо-невидимо понавешано, а ни одной не укупишь.
В городе я, когда читаю, что на автобусах написано, так даже затылок ломить начинает. Я вслух читаю названия улиц. Автобус проехал — тут сразу и забываю их. А фотографию нашего дома я положила в столик у кровати, чтобы днем на глаза мне не попадалась. А вот вечером, перед тем как свет гасить, смотрю я на дом наш. Посмотрю, посмотрю, стисну зубы и думаю: хорошо, что свет гасить пора и темно в комнате будет.
Дороги тут хорошие, но всё очень далеко. А по асфальту ходить я непривычная, ноги гудят. И голова гудит. Я тут за день, бывает, так намаюсь, как дома, поди, за целый год».
«Дом теперь уже не наш дом, — написала я маме. — В нем живут другие. А дом там, где ты сам».
На конверте я вывела крупными буквами: «Фрау Хелене Шалль». Имя и фамилию мамы написала строчкой ниже, мелкими буковками и в скобках. И в скобках вдруг увидела маму: вот она ходит-бродит, ест и спит и любит меня в страхе, и страх этот большой, как буквы адреса. Полы, стол, стулья и кровать там, где она живет, принадлежат фрау Шалль».
Мама в ответ написала: «Откуда тебе знать, что такое родной дом? Где часовщик обихаживает могилы, там и дом родной».
Эдгар жил в Кёльне. Мы получали одинаковые письма со скрещенными топорами: «Вы приговорены к смерти, скоро мы до вас доберемся».
На почтовом штемпеле значилось — Вена.
Эдгар и я звонили друг другу, для поездки денег у нас было слишком мало. Голос в телефонной трубке — этого тоже было мало. И вовсе не было у нас привычки говорить по телефону о чем-то тайном, язык от страха прилипал к гортани.
И по телефону же настигали меня угрозы смерти, по трубке, и, говоря с Эдгаром, я вдруг прижимала трубку к щеке. В эти минуты мне чудилось, будто мы привезли с собой капитана Пжеле.
Эдгар жил еще в общежитии для переселенцев. «Я старикашка во цвете лет, — шутил он, — несостоявшийся учитель». Так же, как два месяца тому назад от меня, от Эдгара потребовали доказать, что в Румынии его выгнали с работы по политическим мотивам. «Только свидетели — этого нам мало, — сказал чиновник. — Необходима бумага с печатью, которая это подтверждает». — «Где ж ее взять?» Чиновник пожал плечами и поставил стоймя свою шариковую ручку, прислонив к вазе с цветами. Ручка упала.