Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Стыд и срам! Ну и отребье собралось в Женеве!

— Протестантское отребье, с позволения сказать!

— Не стесняйтесь, я не выношу ни протестантов, ни католичество! Этот ужасный Кальвин сидел в Женеве и сжег на костре своего друга Серве [20] , ибо тот не верил в Троицу. Не стесняйтесь! И будь Жан Калас [21] в Тулузе католиком, а сын его — протестантом, я бы все равно громил его судей, хоть сам я мал и незаметен. Я незаметен, а вот то, что я пишу, не заметить нельзя!

20

Серве Мигель (1509/1511 — 1553) — испанский мыслитель, врач; по указанию Ж. Кальвина обвинен в ереси и сожжен.

21

Калас Жан (1698–1762) — тулузский коммерсант-протестант, обвиненный в убийстве сына и казненный, но реабилитированный в 1765 г. благодаря усилиям Вольтера.

— Стало быть, однажды мы воздвигнем памятник сочинениям господина Вольтера, а не самому Вольтеру.

— Это ни к чему, я сам воздвиг себе памятник сотнею томов собрания моих сочинений. А

как старый хрыч выглядел, миру неинтересно, смотреть тут не на что!.. Слабости мои для нас не секрет: я лгал, воровал, был неблагодарен; и жулик, и грубиян — всего понемногу. То моя скудель! Ее я завещаю иезуитам, разночинцам, буквоедам, собирателям побасенок. Но дух — Богу, который его и даровал, людям же — добрую волю понять своего господина Вольтера.

Он поднялся, ибо солнце зашло.

— Покойной ночи, Монблан, у тебя седая голова, как и у меня, а ноги в холодной воде, как и у меня… Пойду лягу. Завтра я отправлюсь в Париж, там я хочу умереть.

ПОДВЕДЕНИЕ ДОМА ПОД КРЫШУ

TAKLAGS"OL
Перевод Т. Доброницкой

Когда на третий день после несчастного случая музейный смотритель пришел в себя от опийного беспамятства, оказалось, что он, перевязанный после операции, лежит в собственной спальне. В глаза ему прежде всего бросился красный крест на белой мантии, и мысли его незамедлительно поскакали от крестоносцев к масонам, затем к Швейцарским Альпам, бутылкам абсента, фабричным маркам, знамени британской армии, сигнальным флажкам на флоте и прочему в том же духе, однако врожденное стремление к порядку было возмущено неточностью этих представлений, так что в конце концов он нарушил мучительную тишину фразой: «Только на гербе Швейцарии белый крест на красном фоне, а тут наоборот…» И от напряжения снова впал в забытьё, продолжая рассказывать о картинках, возникавших в его воспаленном мозгу. Он бредил круглыми сутками и чаще всего обращал свои речи к управителю музея.

— Так вот, когда моему сынишке исполнилось четыре года, я разорился на десятку и купил ему в подарок небольшой графофон [22] .

Первым делом мне захотелось испробовать его самому. Я покрутил ручку, откинул тормозной крючок, и валик завертелся… И вдруг кто-то как заревет унтер-офицерским голосом: «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!», а потом была пауза в целый такт — и оркестр грянул этот самый марш, который был ничем не хуже множества других маршей, хотя в ту минуту произвел на меня ужасающее впечатление, напомнив тягостные обстоятельства, при которых исполнялся в Гамбурге. Дело было в ресторане «Алстерская беседка»… ну уж нет, не хочу даже вспоминать! Однако голос у того капрала, что драл глотку, объявляя номер в ресторации, был в точности такой, как теперь в графофоне… Передо мной до сих пор стоят его отвратительные усищи и налитые кровью глаза — не иначе как он преследует меня и добрался уже до моей холостяцкой квартиры. Подумать только: я возненавидел его еще тогда, потому что он бросал на мою невесту бесстыжие, а на меня — победительные взоры… и вот, пожалуйста, теперь он у меня в комнате и орет «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!». А марш тоже был хорош: наводил на размышления, как всякий плагиат. В нем слышались заимствования из «Марша P`ere-la-Victoire Буланже». При всем своем отвращении к маршу я прослушал его много раз, поскольку он оживлял мою унылую бобылью столовую, и все же я старался избежать унтер-офицерского рыка и прокручивал валик чуть вперед… Ну ладно, довольно!.. Следующим в программе шел эстрадный номер (я покупал без разбору). Какой-то фигляр бормотал что-то нечленораздельное, но явно смешное, после чего закатывался таким отвратительным хохотом, что я понимал: он сказал пакость; зато хохотал он крайне заразительно, тем более что хохот затем подхватывался публикой, и я решил, коль скоро сын мой живет в трудных условиях и почти не слышит смеха, пусть-ка получит удовольствие. Итак, в день рождения я заявился к ним со своими подарками… мы ведь расстались полюбовно… вернее, конечно, позлобно. Помню дрожь, которая охватила меня на лестнице в ожидании неприятностей; я знал эту семейку как облупленную, и неприятностей меня всегда ожидало вдосталь. Звоню. Никто не открывает, потому что у них сломался звонок, и я это прекрасно знаю, тысячу раз просил починить. В последний приход даже хотел прислать монтера за свой счет, но предложение мое восприняли как кровную обиду. Увы, придется стучаться… Дверь отворилась, и онавстретила меня кислой миной и вопросом: «Чего колотишь?» Как же не колотить, если звонок не работает! Это напоминание о собственной нерадивости вызвало у бывшей супружницы ненавистнический взгляд в мою сторону. Потом я напрасно искал свободную вешалку для сюртука, подумал было, что придется воспользоваться занятой, и тут же получил предупреждение ни в коем случае сверху не вешать. Такая сцена разыгрывалась уже раз шестьдесят — словно нарочно для того, чтоб привести меня в дурное расположение духа. Сюртук очутился на стуле, где, как я знал, лежать ему было не положено. И я сбросил его на пол. Можно сказать, подал знак… Затем я проследовал в залу — довольно уютную, как и вся эта старомодная квартира. Отнюдь не вопреки моим ожиданиям, сын стоял на стуле у открытого окна, до пояса свесившись через низкий подоконник наружу, чтобы лучше видеть проезжающих мимо лошадей. У меня ёкнуло сердце, я кинулся к мальчику и схватил его в охапку. В этом моем жесте усмотрели очередной немой упрек, а потому мать напустилась на меня — совершенно не думая о страданиях ребенка. Дабы заглушить свой праведный гнев, я подошел к изразцовой печи и уселся в кресло-качалку. Поскольку с утра топили, у меня сильно нагрелась спина и покраснели уши, и я передвинул кресло в сторону, отчего приблизился к тумбе, на которой возвышалась гипсовая скульптура таких размеров, что, упав, она могла бы пришибить ребенка насмерть. Я не раз втихомолку подкладывал под тумбу сложенную газету, исключительно чтобы укрепить этот пьедестал — и, разумеется, заботясь о благе сына. Когда я впервые обратил внимание матери на эту опасность, меня выбранили, а потому я принимал свои меры тайком. Но с каждым новым приходом замечал, что газета опять вытащена. Так было и в этот раз, и я сидел точно на иголках, боясь, как бы сынишка не подлез к тумбе на небезопасное расстояние.

22

Разновидность фонографа.

Тем временем пора было нарушить молчание, и хозяйка дома завела свою более чем привычную песню —

стала жаловаться.

— Представь себе, стоит мне отлучиться из дому, как Лувиса садится за мой рояль.

На что я бессчетное число раз отвечал вопросом: «Почему ж ты его не запираешь?» На что хозяйка так же неизменно откликалась: «Рояль должен стоять открытый». На что я обычно возражал: «Но ведь открытый рояль пылится».

Сегодня я счел благоразумным промолчать, только изобразил на лице ханжеское сочувствие, бросив при этом взгляд на увядающие пальмы у окна. Жена перехватила мой взгляд и встрепенулась:

— Да, растениям у меня всегда плохо!

После чего я, бывало, вставлял: «Потому что ты забываешь их поливать». Сегодня я промолчал и по этому поводу.

— Лувиса разоряет меня, — продолжала хозяйка. — Она пьет мои ликеры.

Об этом я тоже уже слышал, и мне было досадно, что служанка жены получает удовольствие, недоступное для меня самого. Себе я позволить ликеры не мог, но оплачивал их для супруги. «Запри буфет!» — раз за разом советовал я ей, так что теперь мне больше не хотелось повторяться.

Надо вам сказать, что человек, склонный к скандалам, только и думает о том, как бы затеять ссору со своей жертвой, а потому молчание раздражает его больше, чем самый вызывающий ответ. Зная мои невысказанные реплики, жена принялась обвинять меня во всех мыслимых и немыслимых грехах, ковыряться в моей душе, рвать на части нутро, отчего я молча исходил кровью. Тогда я встал и направился к спальне, однако встал слишком резко, так что кресло стукнулось о тумбу и стоявшая наверху скульптура закачалась.

— Убери ты эту опасную штуковину, — невольно вырвалось у меня, — ребенок может…

— Вечно тебе все не нравится! — отозвалась супруга.

— Да потому что у тебя в доме одно сплошное недоразумение!

Теперь пошла уже настоящая перебранка, но, поскольку сын не скрывал своего огорчения, я таки двинулся в спальню.

— Не ходи туда, там изразцы с карниза валятся! — предупредила супруга.

— Что ж это за дом такой проклятый, неужели нигде мне не будет покою? — чуть не плача, пробормотал я и попытался сесть на диван, однако выскочившие наружу пружины зажали меня в неудобном положении, и я поднялся на ноги, собираясь вовсе уйти.

Тут супруга подошла ко мне, ласково взяла под руку и с отчаянием во взоре молвила:

— Неужели ты уйдешь от Эрика в день его рождения? Разве ты не принес ему подарков?

— Принес, только мне показалось, от моих подарков радости в этом доме все равно не прибавится!

— В этом доме? — переспросила она с такой болью в голосе, что я проникся безмерным сочувствием к ней и понял: по сути дела, она не виновата в наших неладах, как не виноват и я, просто нами обоими движут посторонние темные силы. И я, почти не сомневаясь в успехе, предъявил свой дорогой подарок, графофон. Заводя его, я не спускал глаз с лица сына, дабы сполна насладиться его радостью. «Марш Фалькенштейна! Запись фирмы «Нактигаль»!» — хрипло проревел капрал. Малыш испугался и заплакал, так что я накинул тормозной крючок и, заменив валик, предоставил слово шутнику. Что случилось потом? Тогда я и сам толком не понял и лишь позже разобрался в причине. Побледневшая мать схватила ребенка в охапку и, бросив мне одноединственное слово — «Фи!», — удалилась в спальню и захлопнула за собой дверь. И знаешь почему, Аксель? Потому что я, оказывается, поставил на графофон неприличный номер варьете, смысл которого остался неясен для меня, хотя со времени работы в Конго я знал английский куда лучше немецкого. Тяжелыми шагами спускаясь по лестнице, я представлял себе, что иду тут в последний раз; мне хотелось умереть, потому что я оставлял за спиной самое ценное в своей жизни.

Выйдя на улицу, я стал припоминать все чудесные минуты, пережитые мной в этом любимом доме: он был выкрашен в теплый оранжевый цвет и приятно контрастировал с серым фоном соседних домов. С тех пор как сюда переехали они,я любил и эту тихую улочку, начинавшуюся большим угловым магазином стекла (мне вспомнился блеск хрустальных бокалов в витрине). Каждое воскресенье я приходил сюда примерно к девяти, выспавшийся, выбритый, нарядно одетый, с охапкой цветов в руках — и мне являлось самое прекрасное зрелище на свете: мать и дитя. Это был счастливейший период нашей жизни; мы завидовали сами себе, тому, что придумали новый способ сосуществования без извечных рифов супружества — совместного хозяйства и прислуги. Обед неизменно происходил у меня, а вечером я снова шел к ним, чтобы присутствовать при укладывании сына спать; потом я оставался посидеть с его матерью, которая иногда читала вслух, а иногда играла на рояле. Зачастую мы даже не разговаривали, жена склонялась над рукоделием, а я молча любовался ее красотой. Изредка мы выходили вечером пройтись и тогда разглядывали магазинные витрины, посещали панораму или предавались другим, столь же невинным, занятиям; нам не нужны были ни театры, ни рестораны, ни вообще какое-либо общество! «Мы трое» составляли замкнутый мирок. Время от времени она выбиралась провести вечер у меня, и тогда я зажигал свечи и закатывал праздничное угощение с цветами и вином; мы сидели под раскидистой пальмой за круглым столом, накрытым гобеленовой скатертью со множеством диковинных узоров, и гадали по ним, как гадают по картам или по книге. В хорошем настроении мы желали себе сидеть так и разговаривать до самой смерти. Около полуночи жене пора было возвращаться к сыну, и эти вынужденные расставания благоприятно сказывались на наших отношениях, поскольку мы не успевали приесться друг другу. Теперь же нашим встречам подступил конец!

Больной закрыл глаза и впал в забытьё, отчего стал похож на труп. Сестра из Красного Креста прикрутила лампу и села подальше от нее в ожидании ночи и предсказанного врачом кризиса. Она всматривалась в лицо больного, ранее загорелое от постоянного пребывания вне дома, а теперь желтое, в окружении иссиня-черных волос и бороды, лицо чужеземца, южанина… может быть, даже с примесью африканской крови… В нем чувствовалась какая-то детская доброта, беззаботность, готовность к улыбке, которую внезапно сменяло желание расплакаться; мощные челюсти указывали на жесткость нрава, скорее всего выражавшуюся в нечувствительности этого волевого человека как к своим, так и к чужим страданиям. Он был ученым, но еще и охотником, рыболовом, спортсменом, открывателем Африки, мореплавателем; рожденный у моря, в простой рыбацкой семье, он проявлял себя в служебных делах как человек здравомыслящий, не склонный к сомнениям, привыкший убивать и отдавать приказы, тогда как в частной жизни, в отношениях с женой и сыном, он был ласков, заботлив, верен и готов жертвовать собой. Обойденный в продвижении по службе из-за безрассудства, которым был обязан своему воспитанию, этот человек проявил благоразумие и не принял обиду близко к сердцу, а весьма похвально посчитал поражение совершенно естественным, так что жизнь его протекала ровно и спокойно до самого начала этого года, когда на него стала обрушиваться беда за бедой, без конца и края…

Поделиться с друзьями: