Серп языческой богини
Шрифт:
В здравомыслии, которым Туве боги наделили.
Но, перехватив копье, то самое, турье, теперь отмеченное красной лентой – матушка пряла, – Туве шагнул. Он занес руку, метя в зверя. Крупного. Поджарого. С рыжими подпалинами на боках. Волк вертелся, быстро переставляя длинные худые лапы. Клацали зубы. И пятились псы. А люди точно не замечали зверя.
Туве увидел. Туве его убьет.
Он поднял руку, занося для удара. Легкое. Крепкое. Полетит, послушное хозяйской воле. Только надо ближе подойти… чуть-чуть ближе. И Туве крался, больше не замечая
Хитрый.
Но разве спрячешься от судьбы? Копье рассекло звонкий от мороза воздух. И описав дугу, ударило… в волка?
В человека.
Развернулся, оседая на снег, Юкко.
Случайно ведь… случайно… Медвежонок в волка метил. В того самого, который, вылетев откуда-то сбоку, ударил Юкко, опрокидывая на взрыхленный снег. Зверь навалился всей тушей. И Туве слышал рычание, как слышал и крик.
– Прочь! – он кинулся к брату и упал на волка, руками цепляясь в уши, оттягивая, выкручивая упругую волчью шею, пока та не захрустела. Но и тогда не сразу отпустил.
– Я не хотел… я не в тебя… не в тебя я…
Туве, откинув волка, говорил брату. А тот слушал, улыбался, бледнея на морозе. Потом появились люди и, оттеснив Туве, забрали Юкко. Сказали – лечить надо.
Хорошо бы, если б вылечили.
Или нет?
Юкко не умер. Мучился три дня. Кричал. Махал руками, не позволяя никому, даже матери, прикасаться к себе. И лишь Ласточка, которой велели поить больного ягодным взваром, умела успокоить его. Копье вошло в спину, перебив хребет, и удар этот подлый – Туве повторял всем, будто метил в волка, а люди верили – разбил само тело Юкко надвое.
Верхняя половина продолжала жить. Она дышала, ела, пила. А нижняя – сохла.
К середине весны рана вовсе затянулась, только на бледной спине Юкко остался широкий шрам, будто червь присосавшийся. Этот червь пил соки, и ноги превратились в тонкие костяные палки, облепленные узкими мышцами. Юкко их стыдился, как и собственной немочи.
Он пытался вставать, упрямо, уперто. Падал, расшибался до крови. Матушка поднимала крик. Отец кряхтел. Юкко молчал, поджимая губы, веря, что если не сегодня, то завтра точно…
Ему приносили лесных диких пчел, которых сажали на ноги и на спину. Пчелиный яд разогревал кровь, но хворь слишком глубоко поселилась в теле, чтобы так просто прогнать ее. Не помогал гадючий жир и травы, собранные свекровью. Впервые пожалела она, что сгинула Сиркко-ведьма. Глядишь, сумела бы спасти Юкко.
Да и со старшим неладное творилось. Не виноват он был. Люди-то видели. Люди говорили – и вправду в волка метил. А промахнувшись, с голыми руками на зверя кинулся, задушил. Оно-то верно, был Медвежонок силен безмерно, только что теперь с той силы? Ходит мрачный, на Юкко глядит с опаской, как будто ждет упрека. А Юкко молчит. Сказал бы брату, что не винит.
Или винит?
Или не в ране дело, не в волке, а в ином? В Ласточке-птице, которая одна умела Юкко разговорить. Ему она теперь варила каши, его кормила, когда вовсе немощен был, а как сам сумел ложку в руке удержать, так просто сидела рядом, рассказывала о чем-то вполголоса. Тойе принесла из лесу березовые поленца, а из кузни – ножи. И Юкко, вспомнив прежнее детское увлечение, взялся резать по дереву. И хорошо ведь получалось. Радоваться бы, что очунял сын.
Но видела Эйла-Разумная, как смотрит Юкко на Ласточку. А она, взгляда не замечая, волосы ему расчесывает. Бороду стрижет. И рубахи чинит, будто именно Юкко обезножевший был ей законным мужем. И Туве жене не перечил.
Горе, горе…
Его выметала Эйла из дому веником березовым. Его выкуривала дымом. Его выпроваживала, выстилая дорожку отборным зерном. Да только не выходило ничего. Чуяла Эйла: зреет истинная беда нарывом гнойным. Того и гляди, прорвется.
И как тогда быть?
Туве не хотел бить жену. Само вышло. Словно кто под руку толкнул. Вот сидит Тойе рядом с лавкой, пряжу прядет. Вот лежит Юкко, режет из белого березового поленца зверя. Резать режет, но не на руки смотрит – на Тойе. И если бы зависть была во взгляде… зависть Туве простил бы. Но Юкко глядит с нежностью.
На нее?
Теперь?
Некрасива стала. Сама тоща. Живот выпирает. С лица подурнела, как если бы дитя выпило всю материну красоту. Волос и тот тусклым стал, точно грязным. А на лице пятна проступили. Вот только взгляд остался прежним, горделивым не в меру.
Чем ей гордиться? Тем, что люди в спину тычут, гадая, чье же дитя Тойе носит?
Тем, что горе привела в чужой дом?
Из-за нее Туве ведьму убил. Из-за нее ныне проклят. Варяги пришли… волки пришли… Юкко ног лишился… и весна, как матушка предсказала, выдалась сырою, холодной. А если и лето будет под стать весне, то не вызреет хлеб.
Голод придет.
Точно, ведьма прокляла… Ведьма и Ласточка.
Она же поднялась, отложила пряжу и потянулась, упершись руками в спину.
– Болит? – спросил Юкко, откладывая резьбу.
– Толкается. Скоро уже.
Ласточка подошла к столу и подняла глиняную миску, но вдруг вскрикнула, согнулась, руки к животу прижимая. И миска упала, расколовшись на крупные куски.
Тогда-то Туве и ударил. Не сильно. Он не хотел ее бить, но… точно под руку толкнули. Как тогда, на берегу. В волка ведь целил, а в Юкко попал. И тут думал поддержать, а вышло – ударил.
Упала на пол. Уставилась зло. Губу закусила, стало быть, чтоб не расплакаться. А пусть бы и поплакала. Все бабы плачут, она что, особенная?
– Что ты творишь! – Юкко рванулся, силясь встать, но не сумел.
– Не она покупала. Не ей бить. Убери.
Поднялась, неловкая, неуклюжая. Кинулась собирать осколки. Туве смотрел. Чувствовал странную незнакомую до этого дня радость.
– Не смей! – Гневом пылают темные глаза Юкко.