Шаговая улица
Шрифт:
Гриша заметил, что чешуйки старой краски опять стали приближаться к лицу, и зажмурил глаза, - в момент касания мусора с кожей щек и лба внеочередную паузу прервал тягучий звук, родившийся из пустоты звук до сих пор немого сокращения, своей медлительностью сходный с появлением и дальнейшими движениями капли из подтекающего крана.
Вот она появляется горбиком на пленочке, временно перекрывшей медное колечко отверстия, и предваряющая сокращение волна пробегает по мышечному конусу сердца с переплетениями сосудов и окруженному белесыми пленками; вот капля приобретает колоколообразную форму, основание начинает перехватываться невидимой ниточкой, образуется ножка, и кровь заполняет расслабленные внутренние полости сердца с провисающими
"Это же стучат в дверь".
Гриша открыл глаза.
Пусто.
Ни стремянки, ни полумонахов, ни их ржавых инструментов, лишь увеличившееся на четверть пузырчатое пятно грибка на стене, освещаемое желтым в своей сороковаттности электрическим светом, и глубокая ночная пауза за пыльным оконным стеклом.
И звук.
Удары.
"Их должно быть шесть. Пауза. Три. Пауза. Четыре. Пауза. Какие длинные мертвые секунды! Пять. Пауза. Шесть", - досчитав, Гриша Орешонков встал, медленно прошел в прихожую, перед дверью остановился, наклонился вперед, оперся рукой о замок и опустил голову. Облупленные половицы пола были прямо перед глазами, а боковое поле зрения занимали бока банок с маслом.
Гриша стоял и вслушивался. Тихо. За закрытой дверью было очень тихо. Наверное, пока он внимал полушепоту полумонахов, кто-то укутал плотным войлочным материалом внешнюю сторону тонкой деревянной плоскости с вживленными металлическими частями петлей и замков. Там, за дверью, теперь была огромная бездонная пауза, и она потихоньку втекала внутрь квартиры, и... втекала, и... прорвалась - хирургическим ланцетом из щели между дверью и косяком взвилась струя прохладного воздуха. Гриша раздвинул потрескавшиеся губы, скрипнули разжимаемые зубы, и вдохом бесстрашного шпагоглотателя пропустил в себя холодящее воздушное жало.
"Он все-таки пришел".
Запах.
Оттуда, из обрешеченного сарая.
Запах зацветшего озера вошел в него последний раз смертным лезвием, и в желтоватом тумане бокового поля зрения, за покатыми боками банок, болевыми бликами рассыпались янтарные шестерки. Цифры схлестывались друг с другом, цеплялись хвостиками, прижимались друг к другу толстыми пузиками, и звездотечение многочисленных батиных улыбок закружилось спиралями в безжизненной вязкой атмосфере готовой обрушиться масляно-стеклянной стены.
Все.
Теперь все.
Все удары Гришиного сердца полностью растворились в ворвавшейся паузе, и оно остановилось навсегда.
6
Отталкиваясь от илистого дна длинным шестом, отдуваясь и отирая рукавом пот, старик Пехтерин пропихивал лодку сквозь густую поросль тростника. Он очень торопился пристать к берегу Мефодиевой Пустыни.
Сегодня утром, возвращаясь с очередной смены, Пехтерин встретил почтальоншу Любу, тащившую распухшую дерматиновую сумку.
– Пехтеря! Опять после смены по голубям стрелял?
– Какой я тебе, сутки-трое, Пехтеря? Нефедом меня зовут. Поняла, сутки-трое? Чай, не по-чухонски разговариваем.
– Да ладно тебе, Нефед Никодимыч, обижаться.
Засмущавшаяся от неожиданной строгости Люба рывком плеча поправила сползший ремень.
– Свои люди-то. Слыхал, что с Орешонками приключилось?
– С Гришаней немым штоль?
– С ним. Э-эха, устала я сегодня. Вона куда пришлось телеграмму несть! Почти до самых Рудин пехом. А там все расквашено, колеи и той нет...
– Люба сняла тяжелую сумку и пристроила ее у ног.
– И батю Гришкиного, Ивана Герасимовича, никак сыскать не могут. Исчез. Милиция думает, на нерест пошел и потонул, не дай Бог.
– Так я Гришаню две недели назад видал.
– Пехтерин
– В аккурат, сутки-трое, он на велике с озера возвращался.
– А третьего дня его в квартире нашли мертвущего.
– Да, поди ж ты, сутки-трое в шлюзовую камеру!
– Ага, точно. Сначала Шура, их соседка, забеспокоилась: что-то долго не показываются. Но молчала, ждала. Потом я пришла, из райсобеса повестку принесла, орала, орала во дворе - ни ответа, ни привета. Ну, мы с Шурой в отделение. Нас понятыми взяли, дверь взломали, а там Гриша Орешонков по щиколотку в растительном масле лежит.
– Ты, Люба, погодь, не части. Причем здесь масло-то?
– Старик прищурил глаза, и по скулам разбежались тоненькие зигзаги морщинок.
– Видать, когда падал, то банки поопрокидывал.
– Люба поправила косынку. Шура говорит, цельная цистерна масла у них в банках была, зарплата евойная, Гришкина. А милиция сказала, что сердце разорвалось. Инхваркта.
– Эх-ма, сутки-трое на распатронку! Из-за Ирины, матери, переживал, даром что молчун.
– Маслом-то весь пропитался. Ни запаха, ни плесени, как живой лежал, только волосы...
– Глаза почтальонши покраснели, и прозрачная капелька появилась в уголке почему-то только левого глаза.
– Молодой был.
– Я тебе, сутки-трое, точно скажу - тридцать четыре ему было.
– Пехтерин повернулся в сторону озера, как бы высматривая что-то в голубоватой дымке.
– Волосы только присохли. Когда поднимать стали, то прическа на полу осталась. Лицо розовое от масла, блестящее, а сверху кости черепа чепчиком белеют, так и понесли...
После разговора с Любой старик Пехтерин сразу же пошел к пристани, где сел в свою старенькую, не раз латаную лодку и поплыл к Мефодиевой Пустыни.
Заросли тросты закончились, и открылся участок берега, покрытый россыпью мелких, острых камней. Осторожно, чтобы не повредить днище, сторож причалил и вылез на землю. Привязав лодку к ближнему кусту, он пошел вглубь острова к развалинам монастырских построек. Здесь, в гулком подвале трапезных палат, было оборудовано жилое место. Кровать с панцирной сеткой, два драных венских стула, железная печурка с отводной трубой, шкаф, оклеенный оберточной бумагой, и двутумбовый письменный стол стояли в бывшей каморке ключника.
Не раздеваясь, только сняв ружье, Пехтерин подошел к столу, сел и открыл верхний ящик. На картонных папках с белыми тесемочками, заполнявшими почти все внутреннее пространство, лежала черно-белая фотография. Нефед Никодимович взял ее, поднес близко к лицу, несколько секунд вглядывался в миловидное женское лицо, отложил в сторону, достал лист бумаги и огрызок сувенирного карандаша-великана.
"Здравствуй, Ирина! Как тебе там? Наверное, спокойней. А я остался один. Гриши нашего больше нет..." - толстый карандаш удобно размещался в руке старика.
"Помнишь, Ирина, как ты меня учила не заикаться? Много лет прошло, а я твои губы вижу, как лежали вместе на кровати, и пальчиком грозила: "Нефедушка, если чувствуешь, что начинаешь запинаться, так сразу говори простое слово". Вместе придумали двойное такое слово "сутки-трое". Заиканье прошло, но Гриша немой родился. Будто перешла на него втридорога напасть. Наверное, от одного ушло, а к другому пришло, чтобы равновесие было...
Когда не стало тебя, я хотел Грише открыться. Кто его отец настоящий. Но побоялся. Тебя побоялся, твою просьбу помнил. Потом долго не виделись, а как нерест начался встретились у тюрьмы. Совсем было рассказал, но опять вспомнил, как плакала ты и просила, а я обещал никому не говорить. И не смог обещанье нарушить. А теперь нашего сына нет, не выдержало сердечко его. И не узнал никто, как ты хотела. Вдруг еще бы пожил, когда бы знал про своего отца?