Шахта
Шрифт:
— Ну чего ж, — Михаил услышал боль в голосе Насонова. — Не одна-то во поле дороженька, говорится в песне. Ты теперь одинок — ищи свое счастье.
— Нет, хорошо, брат! Хорошо! — Насонов потискал плечи Михаила. — Стоим вот, дышим... Чего еще надо, а?! — Дернул Михаила за руку и пошел, да обернулся: — Дом-то мой не минуй, Миша! Кого ж мне еще ждать?
«Чего же нам еще ждать? Чего ж еще надо? — почти слово в слово повторял Михаил насоновское, вышагивая домой. — В счастье забываем про то, что счастливые. В ясный день, бывает, солнца не видим. Какой широкий мужик этот Насонов!»
В распадке свет из окон уютно покоился во мгле садов, черноту неба прожег каленый сегмент месяца, и Михаилу почудилось, что он сам — яркая искринка, пролетающая через
9
Во всякой гордости, говорят, черту много радости. Выходит, гордость сама по себе никому в жизни не помогла. Если же гордость делами не укрепляется, то оказывается вовсе не гордостью, а спесью. Спесь, уж точно, умной не бывает. Они, спесивые-то, как ни пытаются взлететь высоко, да все низко садятся.
Далеким душным августовским днем по распределению из института приехали в городок Многоудобный Василий Головкин, Ксения Князева и Александр Комаров.
Ксения после дорожных дней как-то изменилась, повзрослела, с лица сошло беззаботное выражение, сменилось ожиданием, тревогой.
Комаров видел эту стесненность ее души и сам присмирел: свое сердце поджимало от наступающей решительной минуты.
«Ты завоюй меня, покори!» — говорила Ксения прошлой, студенческой зимой то ли серьезно, то ли в шутку. И он думал, о том, что время его еще не наступило, что оно придет, его время. Но вскоре понял, что любящее сердце и в малом разглядит большое, для нелюбящего и большое — порошинка. Не утешало Комарова, что Головкин для Ксении такой же нуль, как и он сам. И вот позади студенчество, впереди далекий край, работа.
Ксения работала на шахте «Восточной» в плановом отделе и жила километрах в трех от центра, где на шахте «Глубокая» Комаров с Головкиным приняли по участку. На прощание она пожала Комарову руку и с видимым безразличием сказала:
— Заскучаешь — приезжай!..
И пошла с чемоданом и узлом в руках, напрягаясь в тонкой пояснице и оттого заметнее двигая бедрами. И Головкин поначалу обрадовался: теперь кончится неизвестность. «Никуда не денется, прибежит...»
Головкин с Комаровым жили в одном общежитии: белокаменном, давней постройки, плотно окруженном застаревшими тополями и ясенями, отчего даже в солнечные дни в комнатах покоился полумрак.
— Что за жилье, — возмущался Комаров. — Спилить к черту эти деревья!
— Ну, конечно, во дворце рожденному... — уколол его Головкин.
Приморское лето банной сыростью пропаривало землю и воздух. Их, коренных сибиряков, удивлял ярый рост деревьев и трав, которые прямо на глазах тучнели, пухли. Все было мокро и горячо, и кажется — само солнце было мокрое, потому что муссон по семь раз на день выплескивал воду из тихого, подернутого тучами неба.
Сумерки, по-южному короткие, словно отсекали дни, лишая время плавности, и Головкин почти физически ощущал его скачкообразные переходы. Руководить участком для него оказалось делом несложным. Уголь отбивали буровзрывным способом, а наваливали лопатой, как сто лет назад. Участок был оснащен тремя-четырьмя десятками простеньких ленточных и скребковых конвейеров, пятью-шестью вентиляторами, лебедками, немудреной электрической схемой. Головкину, горному инженеру во втором поколении, такая техника даже в диковинку показалась — ожидал другого. Забои продвигались, по его понятию, улиточно-медленно, но это не вызывало у него протеста, желания круто все изменить. Василий Матвеевич лениво спускался в шахту, осматривал участок, прикидывал в уме, какие нужно провести горные работы в недалекой перспективе. Отдав наряд второй смене, он уходил из шахты, сохранив в душе и теле неистраченные силы. И тогда в липкую духоту ночей из окна его комнаты выплывали гнетущие, как приморские туманы, звуки скрипки.
Комаров в общежитие
приходил поздно и, падая устало на кровать, сначала с удовольствием слушал игру Головкина, но вскоре эта музыка начинала заражать его своей тоской, он злился и закрывал голову подушкой. Бывало, он заходил к Головкину поделиться с ним своими радостями.— Во! — шумел, распахивая дверь. — Первый комбайн на «Глубокой» себе выбил! Один на всю шахту — и у меня на участке. Я Караваева за горло: отдай, Петр Васильевич, а то я в ствол прыгну!
— Поздравляю. — Головкин укладывал скрипку в футляр, ложился на кровать, руки за голову. — С великой радостью!..
— Неужели тебя, горного инженера, это не волнует?.. — вскипал Комаров.
— Комбайн один, а участков девять... Зачем же мне у ближнего радость отнимать?..
И прикрывал глаза, не скрывая своего раздражения. Комаров видел это, но не унимался.
— Ты чего замуровался в четырех стенах? Сгниешь ведь так.
— А там что? — Головкин кивал на окно, за которым виднелись копры шахты. — Мой участок работает как часы. Зачем же мне там торчать? То, что тебе дается через силу, я делаю легко. Генетика!..
Через два года Головкина назначили главным инженером «Глубокой», словно нарочно выставили повыше — на большом свету разглядеть. И уже месяца через два директор «Глубокой» Петр Васильевич Караваев — человек, которого ничем, кажется, в жизни удивить было невозможно, удивился, глядя на него:
— Да ты никак к нашему делу вкуса не имеешь!..
— Почему? Имею, — растерялся Головкин и даже покраснел из-за неискренности своего ответа.
— Ну, ну... — Караваев пригнул к столу сивую голову, и разговор окончился.
Вскоре Головкина вернули к должности начальника участка: «легко» работать главным инженером не получилось. И он отыскал для себя утешение: «Дурость все это у них, а не жизнь. Свобода во власти — не свобода». И зажил в тихом своем утешении, словно вернулся в родной дом после долгого отсутствия.
Встреча на шахте со Свешневым поначалу не только удивила Головкина, но еще и растревожила. Земля, у которой, казалось, нет ни конца ни края, сузилась до переходной галереи шахты «Глубокой». Ждал: вот-вот поползет по шахте слух, как, представившись композитором, студент горного института Головкин ездил в деревню за песнями. Порывался поговорить со Свешневым, упросить его молчать, да побрезговал. А время шло, и слухов не появлялось. И позже, когда уже десятилетия минули, Свешнев никогда даже ни полсловом не напомнил Головкину о той далекой встрече в деревне.
Старой, заброшенной дорогой, по которой в давние времена ездили из города к морю, уходил Василий Матвеевич Головкин километров за пять.
На лбинах сопок дорога ржавела промытой дресвой и каменьями, была заросшая с боков невиданной высоты — рукой не достать — жирной травой и ветвистым древовидным бурьяном; синели непомерной величины ирисы; на толстых, как хворост, стеблях покачивались раструбами вниз оранжево-ржавые колокола дикого перца, яйцеобразные цветы кровохлебки, словно действительно налитые старой порченой кровью, темнели сочной бордовостью. Все перло, росло мощно, ярко, кичливо. Но странно: все без запаха, и цветы и трава, — один дурманящий запах прошлогодней прелости. Василий Матвеевич собирал букет, окунал в его прохладу лицо и отбрасывал в раздражении: «Декорация, а не природа!»
Спускался по дороге меж сопок в распадки, тесные и темные, как туннели. Деревья плотно смыкались кронами над дорогой, сизый сумрак испарений стоял неподвижно меж стволами, чугунно-черными от сырости, ярко желтели грибы, похожие на свиные уши, а у подножия деревьев ярились — кажется, заметно глазу, — распухали перистый хвощ, узорчатый папоротник, лопушистый курослеп, ядовито-зеленый бересклет.
Василий Матвеевич садился на камень-голыш, оглядывал сразу сузившийся и без того тесный простор и проваливался, как во что-то мягкое, в сладкую тоску. Он любил ее, эту свою тоску, и в ней — себя, потому что она отделяла его от сего мира своей возвышенностью, мечтательной неясностью.