Шахта
Шрифт:
— Простите. Алексей Александрович... Богунков! — возвысил голос. — Веди себя прилично или выйди... — Костя вроде одна худоба, а прошел к двери — и паркет под его ногами потрескивал, как молодой лед. Комаров подождал, когда за ним закроется дверь. — С выводами комиссии мы еще разберемся. И горб для наказания хоть и неприятно, но придется подставлять. К несчастному случаю мы пришли сами естественным образом. И если бы мы правильно и своевременно отреагировали на поступающие сигналы, ничего подобного не было бы. Кстати, что же вы, Колыбаев, грубо так просчитались? Опытный горняк, а забыли, что два человека вагой вагонетку с углем на
Колыбаев ни позы не изменил, ни рукой не пошевелил. А Головкин рядом с Колыбаевым — вода-кисель. Обычно смугло-румяное его лицо за эти дни одрябло, как брюква на солнце, в глазах крик: «Пощадите — пропаду!» А всего четыре дня назад наставлял словами: «Смелость, риск, находчивость!» «Неужели обязательно нужно людям через беды, через катастрофы проверять цену словам?» — лезло в голову Михаилу.
На шахтовом дворе он встретился с Дарьей Веткиной. Жарища — дыхнуть нечем, а она в толстой самовязаной кофте, в шерстяном платке, да еще куртка капроновая из кирзовой сумки торчит.
— На работу?
— Куда же еще! — Старуха стянула с головы платок, отерла испарину с лица. — Что порешила-то комиссия?
— Порешила... — вяло ответил Михаил. — Все порешила.
— Ты чего язык-то жуешь? Мне Головкин встретился. Лица на человеке нету.
— Ему, тетя Даша, труднее всех. Ему теперь не выкарабкаться.
— Судить будут?
— Вряд ли. Там виноватых хватает. Завтра приду картошку копать. Спина уж стянулась — можно.
— Да чего там! Одна справлюсь. — А у самой взгляд просящий.
— Иди, в раздевалке сейчас прохладней. Испарилась вся.
Михаил проводил взглядом Дарью, увидел, как приволакивает она стоптанные полуботинки худыми, жилистыми ногами; еще увидел, как цепочкой входило в автобус начальство. «Хорошо под воду-то сейчас». Прошел МАЗ, ревя так, будто его вот-вот должно разорвать на осколки. Казалось, он оставил после себя невидимый коридор, заполненный удушливым синим газом.
Лето шло в последнюю, отчаянную контратаку на осень уже не от силы, а от дури, осень спокойно и снисходительно глядела на эту дурь каждой задубевшей от старости бурьяниной, каждым тускло-зеленым листом дерева, еще сохранившим эту зелень больше для формы, чем для жизни, — глядела проплешинами убранных огородов, отдающими запахом выморенной земли, поблекшим склоном неба... «Вовремя, тетенька, надо жить», — думал Михаил о лете. А на ум почему-то пришел Головкин. «Как он теперь? Чужой ведь, расчужой он людям! Да и ему, похоже, никого не надо...»
Семья была в сборе. Олег с Сережкой, голые по пояс, босые, в закатанных до коленей брюках, выкорчевывали пень спиленной яблони, Валентина в дальнем углу сада подбирала с земли сливы.
— Мама, — завидев отца, позвал Сережка.
Михаил опустился на ступеньку крыльца, в густую тень от сирени, спешно разулся и стянул с себя промокшую от пота рубашку; выдохнул облегченно.
Город томился в предвечернем дрожком зное, в синеватом безветрии сожженного бензина; а здесь, вверху, из леса и сада приятно потягивало блаженной студеностью, обласкивало тело будто бы родниковой струей.
Сыновья и жена встали перед ним в молчаливом ожидании. Михаил глядел на них так, будто не он, а они ему должны сказать что-то долгожданное. Некстати залюбовался Олеговым мощно оформляющимся телом — грудь от поджарого живота круто пошла вширь — подумал: «Могуч
же ты будешь, парень».— Ну, чего вы, как перед генералом? — улыбнулся наконец, притянул Сережку к себе, притиснул, ощущая под руками его хрупкие ребрышки. — Ох, какой ты у нас кормленый. Все бока салом заплыли. — Тыкался лицом в выгоревшие волосенки сына...
— Да говори же ты! Целый день ждем! — взмолилась Валентина.
— Все нормально. Не переживайте. Олежка, ты брось этот пень, лучше забор поправь, а то еще раз дунет...
Вошел в дом, бросил на прохладный пол матрас, подушку и повалился. Подумал: «Головкин... Валерку бы ремнем высечь...»
Он не проснулся на вечерней заре. Полночь взошла лунная, ясная. Дети уже спали, а Валентина все не ложилась. Склонялась над освещенным луной Михаилом, будила мысленно, сдерживая биение сердца.
Выходила на крыльцо, садилась на еще не остывшие доски, плотно сжав руками колени, вглядываясь за калитку в часть видимой улицы, испятнанную тенями. «Спит и спит», — укоряла Михаила. Прошла за облуненную сторону дома, где у фундамента стояла большая чугунная ванна с водой, разделась и опустилась в благостную прохладу. Глядя на слабые звезды, слушала свистящее, с захлебом пение сверчков и вспомнила, как один раз целовалась на веранде с Азоркиным. «Ох, девка, так ты и воду вскипятишь, — улыбнулась звездам. — А Райка-то шутка-шуткой, а зарится на моего, — ворохнулось ревнивое. — Это Михаил, тюха-простуха, не видит. — Представила Раису и, как ни старалась найти в ней изъяны, не находила. — Красивая, зараза такая. А Петьку, видно, не любит. Он гуляет, а ей хоть бы что». Вообразила, как Раиса встречает Михаила ночью после второй смены, и враз ей теплая вода показалась ледяной.
Спешно вылезла из ванны, на веранде долго растиралась полотенцем, поцокивая зубами от остуды, которая вроде не от воды была, а от сердца.
Помогла сонному Михаилу перебраться на кровать. И все глядела, глядела на него, спящего, изредка тихо целуя, пока свет зари не победил лунную желтизну.
11
Они сидели в больничном глухо заросшем сквере, и солнце грело, и кузнечики стрекотали, как в поле. Азоркин был в стоптанных тапках на босу ногу, в байковой пижаме внакидку, держал культю на перевязи у черной волосатой груди.
— Что, болит? — кивнул Михаил на культю.
— Уже почти не слышу. Заживет как на собаке. Они тут умеют лечить... — и оскалил белые крепкие зубы то ли в улыбке, то ли в досаде.
— Ты чего? Обидели, что ли? — пытался заглянуть Азоркину в лицо Михаил, а тот, задирая голову, отворачивался, вскидывая подбородок.
— Райка-то моя уезжать собралась, — сказал он как бы между прочим.
— В отпуск? — спросил без особого интереса Михаил.
— «В отпуск»! Говорю, совсем уезжает...
— Чего плетешь! — Михаил, отстранясь, глядел на Азоркина. — Не болтай лишнего! В таком положении, — показал глазами на культю, — человека не бросают.
— Ты знаешь, сколько она у меня была в больнице за три недели? Два раза: один раз у врача, другой раз у меня. Позавчера. Позавчера и объявила. Придавила по-черному, хуже, чем в лаве...
Азоркин глядел на Михаила, и тот уловил в нем тоску больную, человеческую, и потому незнакомыми показались ему его глаза. Того привычного Азоркина, не знающего ни добра, ни зла, перед Михаилом не было.