Шаламов
Шрифт:
Жил, вернее, спал Шаламов прямо в отделении, в бельевой. Так было принято в больнице, многие спали в кабинетах, где работали, хотя были и комнаты-общежития. Вероятно, Шаламов сознательно выбрал уединенный образ жизни и был им доволен. Литература? Чтение? Это, конечно, имело значение, потому что библиотека в больнице собралась неплохая, но для чтения — только краткие часы перед сном. Как вспоминала та же Е.А. Мамучашвили, у Шаламова был огромный круг обязанностей по отделению — он как старший фельдшер был фактически его хозяином — для всех, включая заведующего отделением, бывшего фронтового хирурга А.А. Рубанцева. Шаламов отвечал за порядок, и порядок в палатах, операционных и перевязочных был, по условиям больницы, идеальным. Его добросовестность все врачи очень ценили, единственный, кто постоянно придирался к Шаламову, — вездесущий «доктор Доктор».
Из своей жизни в больнице сам Шаламов особо выделял литературные, поэтические беседы, которые проходили вечерами, после ужина и поверки в маленьком помещении перевязочного отделения. Этим вечерам посвящен его рассказ
Суть вечеров была в том, что все трое, оказавшись поклонниками русской лирики начала XX века, читали стихи любимых поэтов. «Взнос» Шаламова был в основном тем же, что и в тетрадях, записанных для Н.В. Савоевой, но с добавлением И. Анненского, В.Хлебникова, А. Белого и В.Каменского. «Взнос» Португалова — Н. Гумилев, О. Мандельштам, А.Ахматова, М. Цветаева, из классиков — Лермонтов и Ап. Григорьев, которого, как отмечал Шаламов, «мы с Добровольским знали больше понаслышке». «Доля» Добровольского — Маршак с переводами Бернса и Шекспира, Маяковский, Ахматова, Пастернак — до последних новинок тогдашнего «самиздата», как писал Шаламов (имея в виду, что первый ташкентский вариант будущей «Поэмы без героя» А. Ахматовой был прочтен Добровольским, которого снабжали литературными новинками его знаменитые друзья кинорежиссер И. Пырьев и актриса Л. Ладынина, снявшие фильм «Богатая невеста» по сценарию А. Добровольского и Е. Помещикова).
Самое важное, что вкусы и предпочтения у всего больнично-поэтического триумвирата удивительным образом совпадали и ни у кого не было стремления к лидерству. Правда, Е. Мамучашвили, которую допускали иногда на «афинские ночи», замечала, что Шаламов держал себя немного «над» другими и, когда говорил, «интонация его была очень серьезная, менторская». Все это объяснимо: Шаламов был старше своих друзей и коллег, он обладал более весомым опытом — и лагерным, и литературным. Со всеми, с кем его соединила судьба в больнице на Левом берегу, он сохранял потом добрые отношения.
Особенно заинтересовала его тогда личность Георгия Демидова — нового фельдшера-рентгенотехника. Тот редко выходил из своего кабинета, но при доверительных встречах тет-а-тет оказывался удивительным собеседником. Демидов прямо и смело говорил обо всем, что происходило и происходит на Колыме и в стране. Он был талантливым физиком из Харькова, где работал вместе с Л. Ландау. Арестовали его в начале 1938 года по доносу об «антисоветских высказываниях», и Демидов прошел в полной мере следовательский конвейер с применением «метода № 3», получив срок десять лет. На Колыме он не застал самого страшного 1938 года, но пребывание в предвоенные и первые военные годы на общих работах на прииске Бутугучаг было не менее тяжким. Именно Бутугучаг, где заключенные работали по 20 часов и от голода вынуждены были поедать трупы (Демидов говорил об этом на следствии по своему второму делу 1946 года), родил у него сравнение: «Колыма — Освенцим без печей».
Каким образом Демидову удалось сохранить не только интеллект (на Левый берег он попал благодаря тому, что смог из старого хлама восстановить рентгеновский аппарат), но и волю, и непримиримость к сталинскому режиму — для Шаламова осталось во многом загадкой. Но недаром он называл Демидова «самым достойным из людей, встреченных мной на Колыме» и посвятил его судьбе рассказ «Житие инженера Кипреева». После Колымы они надолго потеряли друг друга, их встреча, переписка, страстный литературный спор 1960-х годов — это отдельная тема, и пока можно сказать только то, что это были два очень жестких и бескомпромиссных, выкованных лагерем, характера…
Суровый, почти монашеский ригоризм Шаламова в его больничный период отпечатался не только в памяти его коллег, но и вошел в его рассказы. Ярчайший пример в этом плане — «Потомок декабриста», героем которого является его знакомый врач С.М. Лунин. Почти всем «левобережцам», кто лично знал Лунина как доктора и как человека, его изображение у Шаламова показалось несправедливым, уничижительным, даже карикатурным. Это на первый взгляд тем более странно, что в свое время Лунин и Шаламов были почти приятелями и доктор оказал реальную помощь Шаламову на Аркагале. Но для изменения отношения к своему благодетелю у Шаламова были свои резоны. Главный из них: будучи переведен в Центральную больницу в 1948 году вместо чрезвычайно щепетильного А.А. Рубанцева, Лунин завел в хирургическом отделении совсем иные, почти «гусарские» порядки. «Друг Вакха и Венеры» — так, по-пушкински, определил его персону Шаламов. На самом деле Лунин немного играл — и переигрывал — в роли «потомка декабриста», потому что у реального М.С. Лунина детей не было.
Короче говоря, в операционной вечерами стали устраиваться регулярные пьянки. Спиртом хирурги никогда не обделялись, и сюда тянулось
все больничное начальство. «Полупьяные начальники шагали по отделению взад и вперед», — писал Шаламов. Но он бы, наверное, не стал делать на этом особого акцента (ибо за лагерные годы привык смотреть на кутежи начальства сквозь пальцы), если бы при этом Лунин не бахвалился своим хирургическим мастерством. Он с презрением говорил о своем предшественнике Рубанцеве, потому что тот не сделал ни одной операции язвы желудка. Шаламов понимал, почему бывший заведующий отделением за эти операции не брался: больные-заключенные были истощенными, дистрофиками — «фон нехорош», говорил Рубанцев, не желавший рисковать. Но Лунин, которому не был чужд профессиональный цинизм, экспериментировать на больных не боялся, он забрал из терапевтического отделения несколько язвенников и прооперировал их. Никто из них не выжил. В результате этого и возник очень серьезный конфликт между Шламовым как старшим фельдшером и Луниным как завотделением, ставший кратким эпизодом рассказа:«— Сергей Михайлович, так работать нельзя.
— Ты мне указывать не будешь!
Я написал заявление о вызове комиссии из Магадана. Меня перевели в лес, на лесную командировку… Приехала комиссия, и Лунин был уволен из "Дальстроя". А я через год, когда сменилось больничное начальство, вернулся из фельдшерского пункта лесного участка заведовать приемным покоем больницы.
Потомка декабриста я встретил как-то в Москве на улице. Мы не поздоровались».
Врачебная и человеческая этика не так уж расходятся, и поэтому правоту Шаламова трудно как-либо оспаривать. Притом что Лунин был действительно хороший хирург и неплохой (по многочисленным воспоминаниям) человек, лишь иногда впадавший в подобный раж (что можно объяснить опять же его положением многолетнего заключенного Колымы). Этот случай — как и рассказ, с сохранением реальной фамилии! — дает возможность, может быть, наиболее осязаемо почувствовать чрезвычайную нравственную строгость Шаламова, отсутствие у него какой-либо снисходительности к человеческим проступкам и слабостям [46] .
46
Большинство колымских врачей очень тепло отзывались о С.М. Лунине. Например, Ю.В. Шапиро писал о предыстории его попадания на Колыму: «Будучи студентом пятого курса медицинского института, он рассказал кому-то такой анекдот. Трем колхозницам выдали премию: одной путевку в санаторий, второй отрез на платье, а третьей, самой бойкой, — бюст товарища Сталина. Она ревет. "Так тебе, дуре, и надо", — говорят ей подружки. В ту же ночь Лунин был арестован, помещен на Лубянку. После окончания следствия его привели в кабинет Берии, который ударом резиновой дубинки благословил потомка декабриста на 17-летний крестный путь. На Колыме он работал в шахтах Аркагалы, заболел тяжелой формой силикоза. Я познакомился с ним в Боткинской больнице в Москве. Он стал прекрасным хирургом, много и успешно оперировал. Он рано ушел из жизни». Е. А. Мамучашвили вспоминала случай, когда Лунин спас несколько больных от направления в особый лагерь (Берлаг), сделав им операции ложного аппендицита. Об этом случае знал и Шаламов, но он не включил его в свой рассказ.
История с Луниным дает много поводов поразмышлять и об особенностях лагерной медицины, и об изменениях в психологии ее представителей. Мы имеем случай убедиться, что Шаламов подчас «перегибал палку» (даже по лагерным, а не только по обыденным меркам) в суждении о людях. Это, несомненно, — особая трансформация его врожденной честности, заставляющая говорить либо о гипертрофии этого качества под влиянием лагерных условий, либо об атрофии любого чувства жалости — по тем же причинам. Он и сам это осознавал. Недаром рефреном его колымского опыта стали слова: «Лагерь — целиком отрицательный опыт для человека, ни один человек не становится лучше после лагеря». Об этих необратимых изменениях в своем характере со всей беспощадностью к себе писал он в рассказе «Вечная мерзлота», посвященном чуть более позднему периоду. Став самостоятельным фельдшером, Шаламов отказался у себя в медпункте от услуг заключенного-поломоя, сочтя его симулянтом. Это грозило тому отправкой на общие работы, в забой, а он был действительно больным. На следующий день он повесился в конюшне. Шаламову пришлось видеть весь этот итог. «И я понял внезапно, что мне уже поздно учиться и медицине, и жизни» — так кончается этот один из самых трагических рассказов писателя…
Из всего, связанного с Левым берегом, можно судить, что Шаламов оценивал лагерных медиков отнюдь не так однолинейно, как, скажем, А. Солженицын (видевший в них, судя по «Архипелагу ГУЛАГ», лишь пособников палачей). Годы фельдшерской работы не только спасли жизнь Шаламову, но и в итоге благотворно повлияли на его изломанную лагерным миром психику. Это особенно проявилось после освобождения, когда он работал вольнонаемным фельдшером в дорожном управлении Оймякона. Маленький, но характерный штрих его биографии этого периода вспомнил много лет спустя бывший заключенный, вологжанин А. Кабанов. Однажды он тяжело заболел, и Шаламов выручил его, специально достав для своего земляка дефицитный в то время пенициллин. Таких случаев в фельдшерской практике Шаламова, несомненно, было немало — недаром потом в письме Борису Пастернаку он писал: «Меня помянут добрым словом и помянут люди хорошие. Несчастные, но хорошие». Он постепенно переставал быть «волком», как он себя называл («…я и сам был волк — и научился есть из рук людей» — эта почти киплинговская метафора из рассказа «У Флора и Лавра» чрезвычайно красноречива).