Шампиньон моей жизни
Шрифт:
Всегда он что-то ищет. Интерес в собеседнике, галку на столбе, заплутавшее облако в имеющемся небе. Чтобы успокоить суматошный взгляд, чтобы отвести куда-нибудь глаза. И не потому что виноват. Ни в чем он не виноват. Он обеспокоен, предполагая недоверие к своим словам, растерянным улыбкам, вообще - к себе.
– Ты с ней уже целовался? Нет? Пора. Ты думаешь - знаешь, зачем целуются?
Тревожно глядит он, затеяв в какую-то из весен этот разговор. Я делаю вид, что знаю, зачем целуются. А потом делаю вид, что не уверен, знает ли он. И он кидается объяснять:
– Вас учили про пять чувств? Тогда скажи: сколько их уходит здесь, где
– Ну?
– Мы нюхаем?
– А как же. Свалка...
– Раз! Мы смотрим?
– Ну. Сверкает и блестит.
– Два. Мы слышим?
– Галки кричат, и капает вода.
– Три! Трогаем?
– Лицом и пальцами - теплый воздух.
– Четыре. А на язык?
– На язык?
– Вот! Одна из пяти дорог, через которые в нас входит это здешнее местожительство, не действует...
– По-вашему, что - из лужи пить?
– Боже упаси! Просто я имею в виду, что двадцать процентов наших возможностей нету.
– Он взбудораженно вдохновился: - Но природе нужны дети. Ребятишки этих ворон, людей, соловейчиков и - ты не поверишь!
– даже Гитлера. Ей только нужно, чтобы - дети. Как это делается, мы разве с тобой не говорили?
Тревожный взгляд.
– Хорошо, говорили. Но природу не устраивает восемьдесят процентов, потому что под детей она выдает самый лучший вексель - любовь. А чтобы он не был фиктивный, чтобы эти драгоценные дети гарантировались, обязательно ставит свою треугольную печать - поцелуй. Только поцелуй соединяет пять дорог какой-нибудь барышни и такого парнишки, как ты, только губы к губам и никак иначе!
– можно соединить твои п я т ь и ее п я т ь, и открыть все границы, чтобы чем только возможно узнали друг друга она и ты, а всё, что потом, опять запечатывается поцелуем, ибо он - единственная легальная печать на красоте...
Я ковыряю каблуком кочку.
– Считай же! Ты чувствуешь на вкус, когда целуешься?
– Ну...
– киваю я.
– Раз!
– Ты видишь ее глаза совсем близко?
– Два.
– Ты нюхаешь ее мамины духи "Красная Москва"? Или что?
– Три!
– Ты слышишь, как она дышит и умоляет "не надо"? Четыре! Ваши горячие руки хотят все трогать?
– Пять.
– Вот! Только когда целуются, бывает короткое замыкание в с е х проводов! И перегорают пробки отдельного тебя и отдельной ее, и становится темно в глазах, и остальное делается поэтому в потемках, и в потемки эти упрятываются дети, чтобы им было тихо и хорошо, пока не народятся ходить по п я т и дорожкам жизни. На жучке этих пробок не бывает... Поцелуй же ее!..
Он всегда кидается спасать положение.
Вот мы снова бредем навстречу друг другу. Я, кажется, опять возвращаюсь, а он из тех мест, куда я возвращаюсь, отлучается. Его стезя перспективна. Моя - нет, потому что возвращаюсь я оттуда, где она могла быть перспективна.
Грязь неописуемая, но все сверкает.
Он растеряет налипшую землю на асфальтовых тротуарах. Я свою - притащу домой, и дощатый старый пол заглинится.
Сперва мы друг друга не видим, ибо глядим под ноги.
Идущий в распутицу похож на человека, что-то на дороге высматривающего, ибо глядит под ноги. Движется он не по прямой, а где высохло. Иногда прыгает с чего-то на что-то, причем под ноги глядеть не перестает. Бывает, ударит стопой в колдобину, отчего взлетают чистые брызги талой воды. И летают надо всем галки с воронами, и видят: идет человек, глядит под ноги - ясное дело, кошелек
потерял. Вот и назад даже повернул - высматривает: не мокнет ли кошелечек в луже, не сохнет ли на кочке?На кочках - только что искавшие непотерянные кошельки - мы с ним.
– Кого я вижу!
– Здрасьте.
Мимо тянет телегу лошадь. Возможно, не телегу, а дровни.
Возможно, последние в сезоне, а возможно, последние, какие я видел в жизни.
Если это телега, она плохо катится по вязкой жиже, а лошадь выпрастывает копыта.
Лошадь - буланая, как грязь, или гнедая, как сырая кочка. Если лошадь волочит дровни, значит, с дороги не сошли (ярко-белые за проехавшим полозом) черные корки снега. Иногда дровни скрежетнут по диабазовому под толстой глиной булыжнику, а возница идет в сапогах рядом и всеми известными ему способами понуждает животное тащить дровни там, где пора запрягать в телегу.
Лошадь надсаживается, ее жалко, но если представить, что сапоги ломового мужика промокли (а иначе быть не может), то, содрогнувшись, поймешь, ч т о творится внутри прелой портянки, и сострадательная мысль о лошади, волокущей кандальные дровни, отступает перед мыслью о мужиковых ступнях.
Если же лошадь везет телегу, возница на телеге сидит и сапоги на нем сухие и чистые. Однако представить его размышляющим о ситуации в моих полботинках не получится.
– Смотри на лошадиные ремешки...
– Ну?
– Что ну? Ты видишь, сколько медных пуговиц? А зачем - знаешь?
– Для красоты.
– Ха! Не только. Они сначала соединяют эти ремешки, а потом уже для красоты. А почему ремешки, ты подумал?
– Ну?
– Не нукай! Потому что один держится за другой и каждый для чего-то нужен. Хочешь, можем об этом подумать. Но про главное я уже думал. Знаешь, чем она всё тянет? Эту телегу, эти санки?
– Мускулами.
– А еще?
– Кнутом, сеном, ногами, е б е н о й матерью!
– Ш-ша!
Глаза его ужасаются плохому слову и тому, что я не поверю грядущему откровению.
– Видишь хомут? Его надевают, чтобы она тянула. Она тянет, но хочет пролезть в него насквозь, чтобы убежать и не мучиться. А ей мешают плечи вон те кости! Верблюд же не может пролезть в иголку. А хомут - ее иголка, она не верблюд! А к хомуту привязаны г о л о б л и с телегой, или пусть будет - санки. И вот мы везем под горку, а сзади страшная телега, которая только мечтает накатиться и убить. Что делает лошадь?
– Ну?
– Опять ну?! Она задирает голову, и хомут через голову уже не соскочит. Она тормозит собственной шеей! И, знаешь, что самое главное? Чтобы хомут не натирал. Поэтому надо учить с малых лет: "Дети, мойте шею. Если натрете немытую шею, может попасть инфекция".
– Он же подогнан...
– Вот! Теперь ты понял! Я, когда понял, зачем хомут, сразу подогнал ремень на инструменте, и теперь он мне ничего не натрет. Правда, он и так был мне хорошо...
Тревожная пауза.
Черные без белков глаза умоляют верить каждому слову.
В том, что ремень аккордеона подогнан, можно не сомневаться. Он ведь играл на свадьбах, на школьных вечерах, на октябрьских годовщинах - то есть вел жизнь музыкального пролетария, раз навсегда склонившего правое ухо к перламутрам немецкой музыки. Глаза его в таком положении получались один над другим, отчего озабоченность их делалась двухэтажной; верят ли, что это "Карусель", узнают ли в горячечном его исполнении "Розамунду"?