Шаутбенахт
Шрифт:
— Я хотела сказать, когда ты берешь меня. — Она подмигнула. — Значит, и в любви есть обеденный перерыв.
На даче были и другие книги.
— Мы с тобой не в счет. У нас это так быстро, так невзначай, мы не делаем из этого цели в жизни.
— Хорошо, верно? (Словно увидала степь поутру.)
— А и правда хорошо. (Фальшивая протезная улыбка.) что означает: воротики недолгой паузы.
………………………………………………………
— Как ты глубок, молниеносный мой. Думаю, что для тебя специально этой ночью я увижу еще один сон. Такой. На горизонте живет некий народ — могучее племя. Рельеф мышц на их спинах до того крут, что струйки пота сбегают только по ложбинкам меж них — уж затем, в гладкой долине поясницы, они сливаются в единое море, которое на вкус — слаще нектара. Понятно, что за люди? Но, несмотря на свое
неожиданно пропела жена, как музыкальная шкатулка, и продолжала:
— «О вы, кто сегодня возлюбил своего ближнего, шаг вперед!» И всегда от толпы отделяется несколько человек — мужчин-геркулесов, заслонявшихся локтем как от яркого света, женщин, ступающих чинно, с ног до головы в белом. Ничего, что тебе ничего не ясно. Сны так устроены, что могут начинаться с любого места — видящий их не нуждается в объяснениях, на время сна ему гарантировано поддельное прошлое. Но предположим, и ты обзавелся им — как шпион. Ты же шпионишь за моим сном, а какой шпион без легенды? На первый взгляд картинка успокоительно-реальная. Нормальные ребята: работают, учатся, отдыхают — просто «на горизонте выросло поселение». Спящий, как ребенок, всякий сон на веру принимает. Но постепенно обнаруживаешь какой-то элементик, затаившийся, который все-таки глаз колет — такой он потусторонний, такой не жилец на этом свете. Для влюбленного студента обладание любимой — высшая мера счастья, а для поселившихся на горизонте любовь — великая разлучительница тел. Какое-то время они еще ждут, проверяют свое чувство: не ошиблись ли, и если нет, то — «прощай, любимая супруга, прощай, возлюбленный мой муж». Седая зазывала, а может, и старенький муэдзин кричит с вышки: «Их посетила Любовь Платоновна! Их посетила Любовь Платоновна! Любовь возможна только платоническая, остальное — вавилонская блудница».
Вот и получилось, что я остался с носом. Проникновенно-дикая аллегория, на которую я сам же ее натолкнул, вернула все на круги своя. Все еще не понятно?
— Ну, это что-то невероятное… и ты такое сможешь увидеть, счастливая?
— Что, бомба, а?
— Ты большая у меня мастерица видеть сны, чего говорить? Твой сон замечателен, слов нет, трижды замечателен. Но что с того, когда его основная мысль: муж у меня любим, свят, уж я отосплюсь с другими. И приходится признать его непригодным к включению в собрание твоих снов.
Ну, наконец, все понятно? Перспектива сделаться вскорости именно таким мужем — к тому же собственными стараниями — озарилась как при вспышке молнии.
Молчание.
— А как же гений и злодейство? Ты же сам говорил… Я когда-то навсегда рассталась с подругой только из-за того, что та ставила мессу Баха. Ты ведь это…
…Ты ведь это называешь хемингуём холодным?
Бац! Какого комара я бы сейчас мог убить у себя на лбу!
— Ты была лиссабонкой! Ты специально проговорилась, чтобы уязвить меня.
— Я…
— Ты. Да, ты. Маленькая лиссабоночка. Сознайся, что ты — маленькая лесбияночка.
Как я раньше об этом не догадался. Столько страхов впустую. Твоя цель благородно вправлена внутрь, признавалась ты, а я что? Ежесекундно брал у тебя кровь на разжигаемость: разжигают ли ее прельстительные дядьки-пушкари? Упорно продолжал говорить «фурункул», даже когда открыто было заявлено: «кар-бун-кул», первое чудо света. Ну вот, стану-ка я приводить к тебе молоденьких девочек или дамочек, станете вы обмениваться чулочками, вставлять в черные волосы цветы шиповника, а добрый хозяин в шелковом шлафроке только глянет разик-другой снисходительно поверх газеты, пересыпанной ятями, словно звездочками, как голопопые резвушки дают друг дружке нанашки.
Но, вдруг хлопком (одной большой нанашкой) прекратив все игры, царица с молитвенным лицом подходит к своему Артаксерксу, а ее рабыни застывают, исполненные благоговения перед этой священной минутой, она преклоняет колена, в глазах ничего, кроме безмерного обожания, пурпурная мантия спадает с плеч… О Господи! Владыка
мой, заботящийся о чадах своих, о скорбящих сих, денно и нощно, неужели пришел конец моим страданиям?— Хорошо, я готова рассказать тебе правду, всю правду, но дай слово, что не будешь меня укорять за это всю жизнь.
— Слово мужа.
— Хорошо, тогда слушай… Послушай, а не лучше, если я расскажу тебе один свой сон, сон-воспоминание… Вальс-фантазию… В нем эпизоды моей девической жизни собраны вместе, словно компания старых друзей-призраков сошлась при свечах.
…Мокрый снег серыми хлопьями летит на вертикально поставленное ветровое стекло, дворники в мгновение ока стирают все. Также и брезент над головой — надежно хранит меня. Я веду по улицам джип. Занятие совершенно мужское. Я еду медленно: надобно рассмотреть резвы ноженьки в забрызганных чулках на тротуарах. Глупые сопоходушки, они только и знают, что останавливаться, дабы там сверху могли взглянуть то на ту, то на другую икру, словно и без того не ясно: грязных брызг предостаточно и смотреть больше нечего. Но нет, вновь и вновь призывают они оборотиться на себя — точно надеются, что наверху память отказала или, авось, там решили, что в прошлый раз обманулись. Оторвав пятку от земли, ноженьки представляют себя сначала с наружной стороны, а затем, что уж вовсе некрасиво, и с внутренней. В конце концов я выделила из всего птичника только одного гадкого утенка. Она, бедная, замучилась, разглядывая. Прямо до смешного: шаг — поза, шаг — поза, на нее уже стали коситься. Но вот она заметила джип (а джип сделал вид, что только что увидел ее), наши глаза встретились, и я ее ослепила. Джип — машина боевая, на фары полагаться опасно, и для большей надежности от аккумулятора провода тянутся прямо к моим глазам. Дальний свет, ближний свет — бьет из-под ресниц. Я погасила огни и улыбнулась радиатором. А она улыбнулась своим. Я голову набок — и она. Я на другой бок — она тоже. Я головой — как маятником: тик-так, тик-так, вправо-влево, вправо-влево, она все повторяет, наверное, думает, что мы в дворники-стеклоочистители играем, ведь ей они, только чулочный вариант, ой как нужны.
— Есть, — говорю, — у меня в багажном отделении и такие, с лебяжьим пером, голубые. Включаешь, жжух! от пятки до складки вверх, жжух! от складки до пятки вниз. Приятно так. (Складка эта та, которую я так не люблю, на сгибе, позади колена. Всегда потная. Ни на что не пригодная. Одна по ней гадала, никогда не сбывалось.)
— Ой, теть, милая, как бы мне почиститься да пообсушиться?
Опять я свет включила и на нее. Ножки-подружки коротехонькие. Ненавижу мускулянские ноги мущинские. Притом за их счет тело больше питания получает, лакомый кусочек становится. «Да, — думаю, — дружбе нашей с тобой не час и не день длиться, а зиму зимовать». Но говорю:
— Влезть сюда не фокус, вылезти — фокус.
— А по мне, если хорошо будет, так и вылезать зачем? — отвечает она с наглецой, а меня наглеца распаляет. Мамочки Светы! Не успела войти, как сразу командовать начала: — Ну, где эти лебединые щетки обещанные?
Я же только смеюсь про себя: такие орешки от щелчка трескаются.
— Сейчас, барышня, сейчас вынесу вам пару дворников лебяжьего пуху. Потерпите чуть-чуть, недолго ждать осталось.
— Ой! Ой! Скорей, не могу ждать!
— Да что уж вам так прямо невтерпеж, дело такое, что и обождать может.
— Нет, у меня теперь совсем другое дело. Живей ведите меня, а то не донесу.
А, милочка моя, то-то.
— Фью-фью, вот те раз. Вот что, значит, вас ко мне привело, а то «перышки почистить…» Как выгоню сейчас!
— Не позорьте.
Из кабинета доносится сдавленный голос:
— Проносит всю, прямо не знаю, что это.
— Ну как, кончила уже?
— Да вроде б.
Я вхожу к ней.
— А теперь встань, и повернись лицом к окну, и обопрись о раму.
Рывком закрываю окно.
— Ой! Ой! Ручки, ручки защемили, что вы делаете!
— Ничего, ничего.
— Да как же я теперь смогу…
— Да и ничего не надо мочь. Я все сделаю. Мы теперь подружки. Я сейчас ваткой разок проведу, и дело с концом. Вот, сухонько. Видишь, на ватке и нет-то ничего, одна водица была. Хочешь, чтоб еще провела?
— Очень.
— Стой смирно тогда.
Она стоит прямая-прямая. Чашечки колешек, как в балете, подтянуты. И вдруг что я вижу: те две складочки, мною руганые-переруганые, которые как две разглаженные морщинки сделались, раскрылись, и из них по языку высунулось, словно как из бронзовых львиных морд, на которых биде в моем кабинете установлено. Дразнятся. А что дразнятся, дуры, и сами не знают.