Шел старый еврей по Новому Арбату...
Шрифт:
– Ложимся на спины. Замираем. Слушаем.
Повалились на траву, закрыли глаза, и нас придавило безмолвие, какого прежде не знали.
Безмолвие снаружи и безмолвие внутри.
Слова остались на подходе, неперебродившие мысли, вымышленные важности в шевелениях жизни – ни шороха, ни шелеста с дуновением: птица не вспорхнула, лист не опал, будто в первые дни мироздания, когда Бог сотворил небо и землю, свет, тьму и свод небес, воды верхние отделил от вод нижних, но звука еще не было.
Тишина – не растраченная на скрипы, стоны и взвизги – способная вместить всех и всё в своей бездонности,
Тишина – спасением от многолюдства.
Отчуждением.
Безмолвным криком отчаяния.
Пытка тишиной в опустевшем доме – не поделить на всех.
Та самая, неразгаданная, на подходе к горе Синай – вековая, отстоявшаяся в распадке, напоённая донельзя – вместилищем отлетевших душ – до сих пор в ушах…
Поздним вечером выхожу на балкон. Что-то гукает, тюкает, такает на крыше дома – не подобрать названия. Некое существо, возможно, ползающее, летающее, прыгающее гукает и гукает: хоть бы объявилось однажды, показало себя.
Не показывается, ни в какую: то ли прячется от опасного соседа, то ли стесняется вида своего, чтобы не высмеял.
Шкаф рассыхается – тот скрип мне известен. Из душа капает в ванну, шлепком с высоты – тот шлёп мне привычен. А это, в темноте, гук да гук, гук да гук: пойди распознай.
Неопознанные люди – их тоже немало.
Накапливаются с годами, обступают, требуют узнавания: вроде встречались однажды, жили в одном доме, в гостях побывали у них или они у нас – не упомнить.
Что же сказать о неосознанных поступках?
"Старость начинается с окостенения нелогичных и странных для других привычек. Дедушка каждый день проверял, закрыта ли дверь на черный ход, которую вообще не открывали. У меня этот светлый период начинается со скрупулезной нумерации писем… Теперешнее – тридцать восьмое".
К словам брата добавим из собственного опыта.
Когда я был маленьким, соседи шептались, будто на черном ходу обнаружили мертвое тело. Не потому ли вижу во снах – наваждением – ту самую дверь, за которой затаилась беда, суетливо накидываю крюк на пробой, чтобы не проник в квартиру страшный человек? Хоть не живу там уже полвека, а крюк всё равно накидываю.
Во снах я непредсказуем, – но это так, между прочим.
Драный полиэтиленовый мешок…
…занесло ветром на верхушку тополя.
С земли не достать.
Лохмотьями шевелится на воздушных потоках – хожу мимо, морщусь, голову отворачиваю, а он шуршит, пакостник, как насмехается надо мной.
Жизнь у полиэтилена долгая, всякому на зависть.
– Старичок, – взывает с высоты. – Всё шустришь понизу? Не пора ли в компост?..
К старости, на излете биографии, мир становится недружелюбным. Притяжение клонит к земле, проявляются коварные приступочки, прежде легко одолеваемые, о которые спотыкаешься в ущерб собственному скелету. Понижаются притолоки, словно ступаешь под своды пещеры, отчего стукаешься лбом до потрясения головного мозга, который и без того плох.
Двадцать лет прошло, двадцать два года: полетели с Тамарой в Голландию, побывали на ярмарке цветов, купили луковицу амариллиса.
– Опасается холодов, – разъяснил продавец. – Жары опасается тоже.
Стоит
на балконе под хлесткими ледяными дождями, жгучим полуденным солнцем, выпускает по весне два тугих стебля, на которых раскрываются граммофончики густо-карминного окраса.До чего он живуч, мой амариллис, – обзавидуешься!
А на кухне погуживает холодильник, который купили по приезде.
Тридцать пять лет тому назад.
Погуживает себе и погуживает, холодит и холодит, – что ему сделается, долгожителю?
Прижился в доме и металлический кувшинчик под бронзу, перемалывает перечные зерна. Проглядывает на нем эмблема немецкого пароходства – "Гамбург-Америка-линия", наш трофей с той войны.
Лет ему под сто, а он всё мелет и мелет.
С ним и хитрая вилка с пружинкой, чтобы, не трогая руками, сбрасывать на тарелку наколотые котлеты.
Тоже трофей и тоже долгожитель.
Обувь моя – не сносить. Свитера – не истрепать. Джинсы, картуз из Голландии – и говорить нечего. Отчего я не такой? Отчего мы не такие, болящие, кряхтящие, одноразового применения?..
Брат написал из Москвы:
"Живет у меня тихо-мирно старый железный ножик с деревянной ручкой из вашей кухни.
Когда проводили вас и вернулись, его хотели выбросить: такой был ржавый, неказистый, лежал в хламе на выброс. Но я его взял‚ и вот мы уже приятели. У кого собачка, а у меня ножик.
Его нормальное состояние быть ржавым, поэтому перед употреблением надо протереть‚ и чудо заключается в том, что ножик должен был уже стереться‚ уйти в ржавчину‚ но такого не произошло.
В этом что-то есть, но я еще не догадался – что..."
И через годы:
"Всё забываю спросить. У меня был ножик: такой удобный‚ всегда ржавый‚ из простого железа. Здорово резал, а потом куда-то исчез: я всё перерыл. Нож странный: сколько его ни точил‚ никак не убавлялся.
Не появился ли он у вас? От такого всякого можно ожидать..."
P.S.
Пока сочинял эти истории, скис холодильник, который купили по приезде.
Не погуживал больше, не холодил, возвышаясь мертвой громадиной, – пришлось поменять на новый.
Утешило ли это хозяина квартиры, в одноразовом его существовании?
Не сказал бы.
Я был задуман…
…существом компанейским.
Так мне теперь кажется.
Чтобы устремляться к себе подобным. В споры и откровения. В надрывы чувств и озарений. В выдох усталости и довольства конца дня.
Как этого недостает!..
Жизнь провел в одиночестве за столом. Утягивало в работу, словно в самого себя. Когда выныривал без труда, когда вытаскивали со скандалом.
Жену тоже можно понять.
– Опомнись! – взывала. – Выгляни в окно. Мир вокруг – упустишь его!
Чем же я виноват? Ну, чем? Спрашивайте с того, кто поселился в моих одеждах…
Сижу за тем же столом.
В комнате под крышей.
Смотрю в окно на высоченную раскидистую пальму перед домом, словно в Аравийской пустыне.
Со стены взирает на меня Франц Кафка – работа художника Гавриила Гликмана.
Взирает строго, испытующе, глазами огромными – в поисках фальши, зазнайства, небрежения. Словно желает вымолвить: