Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
— Были, сердечнейший вы мой, еще как были! Сын и дочь. Я все высматриваю их на дороге, ко — увы. Либо их эвакуировали по Ладоге, либо они идут сейчас другим путем, отведенным для малолетних детей.
— А я своего сына еще при жизни потерял. Причем в мирное время. Из поля зрения выпустил. Увлекся спиртными напитками. Производством веселья. Мне, профессор, почему-то грустно было жить. С некоторых пор. Особенно после сорока лет. Да и здесь, на дороге, после пятидесяти, когда, казалось бы, все уже позади, — почему-то не слаще. Есть у вас подобное ощущение? В смысле неизлечимой кручины?
— Не без этого, проницательнейший вы мой. И моя натура не без меланхолических вкраплений. Тут уж, как говорится,
— А почему тогда хочется веселья? Улыбки желательно — с какой стати? Постоянная тоска почему по ласке, отраде, по сочувственному слову, взгляду? Почему не привыкнуть к боли, к нытью сознания, к отсутствию надежды? Где, так сказать, иммунитет ко всякой гнусной скуке? Ежели тоска эта северная в крови, почему не привыкаем к ней? Как к морозу? Или почему не возьмемся за ее искоренение? Всем миром?
— А в нашем с вами государстве, любознательнейший вы мой, разве не пытались развеселить народонаселение? Помните песенку тридцатых годов с характерным припевом: «Жить стало лучше, жить стало веселей?!»
— Песенку не помню, а слова эти слыхал. Поговорочка такая была. В ироническом ключе. И еще к тем словам остряки добавляли в рифму: «Шея стала тоньше, зато длинней!»
— Надо же… — усмехнулся профессор. — Это уже после нас добавляли. Вот вам и веселье! Народ без коровьего маслица может обойтись, только не без юмора.
— Юмор — для простодушных. А что делать таким, как я, отравленным сомнениями, одиночеством? Жаждущим ласки? И потом юмор — что он, как не ооман, не потемкинские деревни? Скорбящую душу не юмором исцеляют, а вниманием, любовью.
— Согласен, что любовью, мудрейший вы мой. Но вот… правдой ли? Иная правда убийственней самой грубой лжи. Нет, а мне нравилось: фильмы, песни, митинги, лозунги, транспаранты — вся эта залихватская пестрота, пометившая государство. Все эти «Волги-Волги», «Свинарки и пастухи», все эти стахановские порывы, «Три танкиста, три веселых друга» нравились. Улавливаете, озабоченнейший вы мой, три веселых друга, а не кислых, не вялых. Хорошее было начинание. Весь мир хотели взбодрить. Если б не война — еще неизвестно, к чему бы все это привело. Может, именно только тогда и нужно было спешить построить коммунизм, люди верили, глаза сияли… И-э-эх! Смертельная-то грусть на всех нас чуть позже опустилась, с кровавыми испарениями, с открытием глаз на беспощадную правду. Помешали — вот наша трагедия. Государственная.
— Чепуху вы городите, почтеннейший, хотя что-то в вашей потемкинской теории мерцает…
— Да не потемкинской вовсе! Потемкин для кого деревню строил? Для государыни Екатерины. Для владыки. Для частного, так сказать, лица. А я о другом. Я о всеобщем настрое. Об атмосфере ликования. Ее ведь тоже не просто создать. Эпоху энтузиазма. Уметь нужно.
— А репрессии ваших веселых тридцатых? Что скажете об этом энтузиазме?
— Вот-вот! Даже кровью умываясь, даже расставаясь с прекрасным —
меняя Тициана или Рафаэля на доменные печи, — сумели не только устоять, не только пристойно выглядеть, но и быть! Являться самым бодрым государством в мире! Духом окрепшим!— Слыхали. Малой кровью на чужой территории. Шапками закидаем.
— И — что? Разве не закидали, угрюмейший вы мой? Сами рассказывали мне про то, какая нынче державища на расейских просторах водрузилась. Здесь, на дороге, об этом многие говорят. И в основном как о чуде, о феномене, уникальнейший вы мой.
В одно из последующих мгновений моим вниманием завладела чья-то истово-вздыбленная над всеми тощая голова с лицом мученика — до странности знакомым, даже известным, почти популярным. «Ба! — осенило меня с некоторым запозданием. — Это же Аристарх Беззаветный! Стихотворец-правдолюб.
Собственной персоной. Менестрель, имеющий зуб на зажимщиков „творческой мысли“. На память пришла не столь давняя схватка Аристарха с одним из бывших чиновников с депутатским значком. Сочинитель — натура резкая, горячая, неожиданная. Вот к то способен развеселить! Необходимо к нему пробиться поближе».
Еще на подступах к поэту можно было расслышать, как тот рифмовал, складывая слова в нечто наверняка язвительное, диссидентское, идущее вразрез с общепринятыми нормами.
Вот и стали мы делегатами, кандидатами в упокойнички! — бесстрашно напевал Беззаветный очередные свои стишки на мотив бессмертного романса «Очи черные».
— Искусство не должно угнетать, — настаивал на своем профессор Смарагдов, поспевая за мной, причем без малейших признаков послевоенной одышки. (Помнится, я как-то уже говорил, что на дороге люди не только не болели, не старели, не уставали, но даже не умирали в общепринятом понимании этого слова — отпали эти заботы.)
Отловив в воздухе хрящеватым, бескровным ухом слово «искусство», произнесенное профессором и белой вороной повисшее над толпой, Аристарх Беззаветный посмотрел в нашу сторону. Тонкие, казалось наполовину съеденные в творческих терзаниях, губы поэта изобразили ироническую усмешку. Вряд ли он узнал меня или профессора, — слишком коротким было наше вчерашнее знакомство и общение. Скорей всего Беззаветный принял нас за собирателей автографов, продирающихся сквозь толпу к своему кумиру.
На память пришли аристарховские строчки, и я тут же решил предъявить их в виде пропуска в поэтическое расположение духа.
— Я жил в эпоху тирании, и тернии ее язвили мне чело! — соловьем пропел я, пытаясь почерпнуть в общении с яростным стихотворцем столь необходимое сердцу веселье. — Ну, как там с тиранией? — вымученно улыбнулся я Беззаветному. — Удалось зарифмовать?
— A-а… привет, — сморщился, будто лимона куснул, Аристарх, перейдя на кабинетный шепот. — То же мне раскудахтались, да разве об этом говорят на людях? Тирани-и-ия, — передразнил он меня. — Вот что, старички, земели мои драгоценные, я вам потом, после развилки уже, черкну автографец, лады? Творческий процесс — сугубо деликатная процедура. Не солидно, братцы.
— Извините, — померк я моментально. А профессор Смарагдов и вовсе опустил взор, будто нашаливший школяр.
— Это вы, что ли, про искусство чего-то там такое чирикали? — милостиво решил поддержать захлебнувшуюся было беседу Аристарх.
— Это мы… Вследствие вселенской печали, а также мировой скорби, возжаждав отрады, решили затеять высокий разговор, а что? Грех, кощунство? — объяснил я как можно витиеватее, давая тем самым понять стихотворцу, что и мы, дескать, не лаптем щи хлебали. — Вот профессор утверждает, что правда искусству вовсе не нужна, что ее и так в нутре жизни хоть отбавляй. А нужна якобы красивая сладкая ложь, в которую граждане-потребители могли бы погружаться после расхлебывания горькой повседневности.