Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шествие. Записки пациента.
Шрифт:

— Будет сделано. Ну и просьбы у вас…

— Тогда — все.

— Ступайте.

Что было дальше — известно: работники метрополитена обнаружили меня под землей на станции «Приморская» в бессознательном состоянии. С помощью милиции поместили в клинику, где врачи, весь медперсонал самоотверженно боролись за сохранение моего мозга, покуда этот мозг не очнулся и не сказал Геннадию Авдеевичу: «Спасибо!» Ну, а далее — долгие месяцы лечения, писание этих вот записок и все остальное.

Могут спросить: а все-таки для чего писал? Вначале, действительно, по просьбе Чичко старался. Из благодарности за выздоровление, из жажды вырваться не из больнички — из болезни.

Затем… высказаться захотелось. Помните, тютчевское: «Как сердцу высказать себя?» Самовыразиться — как? Чтобы самоутвердиться? А самоутвердиться, чтобы самоусовершенствоваться, — каким образом? Слишком многого пожелал? А что? Совершенствуя себя, совершенствуем

мир, состоящий из нас, грешных. Желание не из хилых.

10
Вместо эпилога

«Записки пациента» на эпизоде возвращения Мценского «на грешную землю» не кончились, но именно здесь решили мы оборвать их публикацию, так как далее на тетрадных страницах пошли сплошные рассуждения, то есть тот именно слой словесной риторики, литературно обогатить который (нарастить «мясо жанра») не представляется необходимым. С легким сердцем опускаем мы эти «воздушные» места рукописи, чтобы перейти к краткому описанию, а порой — всего лишь к формальному перечислению событий, что завершают историю нравственного отрезвления нашего героя.

Остаток лета провел Мценский в хлопотах по устройству в одну из маленьких сельских школ Новгородской области, расположенной в шести часах рельсовой езды от Ленинграда. И еще одна развеселенькая заботушка возникла тогда же: прописать на квадратные метры своей треугольной комнаты дальнюю родственницу жены, десятую водичку на киселе, троюродную племянницу, к тому же сиротку, девчушку-лимитчицу, работавшую на конфетной фабрике и проживавшую в «малине», то есть в общаге, откуда будто бы до панели — один шаг.

Хлопоты по прописке Анастасии-лимитчицы оказались напрасными: на «треугольные» квадратные метры, а было их у Мценского всего шесть, к тому же в доме, подлежащем расселению, никто прописывать постороннюю девушку не пожелал. Не помог даже полный, в связи с отъездом в деревню, отказ Мценского от ленинградской прописки: хочешь уезжать — уезжай, а не принадлежащую тебе девочку — оставь в покое. А ведь Мценский от души, от чистого сердца старался поделиться… и тому подобное.

Однако вот что примечательно: чистосердечные хлопоты Мценского по утверждению на ногах сиротки-Анастасии не остались для девушки пустопорожними, так как с возникновением этих хлопот произошло знакомство Анастасии с сыном Мценского Игорьком — этим рано повзрослевшим, познавшим современную войну молодым человеком, — знакомство, переросшее в дружбу и составившее в итоге семью. Но это уже самостоятельная история, о ней мы как-нибудь потом, не в этот раз. А для себя из этой истории извлечем нержавеющую мысль: добрые хлопоты не напрасны, даже если они не поддержаны каким-то там бюрократом…

С сыном у Мценского отношения складывались непростые: близости между ними кот наплакал, опыта — как сыновнего, таре и отцовского, — еще меньше. Оба полагались на интуицию, на испытанный в народе метод: как сердце подскажет. А сердце обоим подсказывало: жить меж собой нужно теплей, то есть дружить, прощать, верить.

Квартировать продолжали врозь. Но постоянно помнили друг о друге, навешали один другого.

Мценский, выйдя из больницы, теперь боялся города, всех этих затхлых «парадников», подвалов и чердаков, где еще недавно «играл горниста», то есть пил из горла «бормотуху»; перестал пользоваться метро: там, под землей, его охватывало беспричинное беспокойство. И переселение в запущенную, заросшую деревеньку, стянутую по горло обнаглевшим за годы сельского застоя подлеском, точно смирительной рубахой, мерещилось Мценскому не просто выходом из положения, но выходом в некую доселе неизведанную явь, где можно было не просто забыться, но как следует обдумать приближавшуюся старость и что-то такое в конце концов сказать — светлое, разумное, трепетно-искреннее — себе, детям, деревне, миру, деревьям, подошедшим под самые окна бревенчатой школы.

За неделю перед отъездом Викентия Валентиновича на село скоропостижно, от повторного инфаркта, скончался Геннадий Авдеевич Чичко. Весть о его кончине и дне похорон доставил Мценскому сосед по больничкой палате, тихий, молчаливый Лушин, который в начале апреля самовольно, с треском и неожиданным энтузиазмом «расконсервированного консерватора» распахнул в их палате заклеенное на зиму окно и впустил в помещение свежий, ядреный воздух, а вместе с ним и весь дух так называемого преображения страны, происходившего тогда в государстве.

Теперешний Лушин входил в некое содружество бывших алкоголиков, объединившихся под клубной вывеской «Второе рождение». Руководил этим клубом Геннадий Авдеевич, и сам Мценский формально состоял в членах этого клуба, однако увлекся переселением в деревню и занятий «Второго рождения» не посещал. Лушин приходил к нему раза два в шефском порядке по просьбе Чичко, агитировал Мценского держаться клуба, его установок и настроений,

но, убедившись в том, что учитель — по крайней мере внешне — за воротник не закладывает, не пьет, что он, похоже, всерьез завязал, соклубники оставили Мценского в покое. И вот — последний визит Лушина с потрясающей вестью… Потрясающей, потому что никто из «бывших» к здоровью самого Чичко пристально не приглядывался: как-то само собой подразумевалось, что врачеватель их бессмертен, по крайней мере до тех пор, покуда они ощущают на себе его добрый опытный взгляд мудреца-простака, его гипнотизирующую веру в их столь фантастическое исцеление.

Именно в этот день в тридцать первую квартиру дома номер тринадцать по Колупаевой улице ворвались работяги в оранжевых касках и вынесли упиравшегося старика Митрича вместе с креслом во двор к поставили прямо в кузов огромного КАМАЗа. По-видимому, истекли все предупредительные сроки, лопнуло всякое терпение у строителей, подрядчиков и еще у кого-то, кто дает последний сигнал к штурму реконструируемого объекта.

Мценскому тоже предложили убраться «без рассуждений», и не в двадцать четыре часа, а «сей секунд!» Да и почему, в конце концов, не убраться, если морально он готов убраться гораздо дальше, нежели на какой-то там маневренный фонд. Старый, деформированный портфелишко с бумагами, мыльницей и вафельным полотенцем, которое он «увел» из больницы в качестве носового платка, были давно уже собраны. Оставалось снять с третьей стены бронзовое изображение Ильи-пророка, объезжающего на своей колеснице подшефные небеса. Проделав и это, Викентий Валентинович традиционно присел на одну из «уличных», добытых из ближайшего буфета, сактированных табуреток. Тут-то и прорвался к нему сквозь заслон из оранжевых касок неразговорчивый, аскетически самонадеянный Лушин. И вручил Мценскому приглашение в крематорий. Бумажную памятку с обозначенными в ней скорбными часами прощания с замечательным человеком.

Мценский отнес портфель к сыну. Пришлось объяснять — как и что. У Игоря на кухне за столом сидела Анастасия-сиротка и пила чай. Вскоре она убралась. Игорек проводил ее до общаги. Спать Мценский положен был в нишу, на их с Тоней-покойницей деревянную семейную кровать. «Какая же Тоня покойница, если я ее видел недавно, живехонькую и даже ничем не озабоченную?» — подумал Викентий Валентинович, засыпая без помощи традиционного больничного димедрола.

Назавтра была суббота, а для Игорька еще и выходной день. Причем день выдался чистый, прозрачный, принакрытый ярко-синими небесами. Не день, а этакое огромное, вымытое дождями окно, растворенное туда, в уходящее, остывающее лето, лето без Антонины, лето с сыном, первое после затяжного, казалось, нескончаемого промелька пьяных лет — вполне осознанное Мценским время года. Совершенно неожиданно для Викентия Валентиновича Игорек вызвался сопровождать отца до крематория.

Хоронили Геннадия Авдеевича днем, при солнце. Народу собралось много, сотни три человек (обычно-то десяток-другой, а то и горстка), и служители «культа смерти» с нескрываемым любопытством вскользь, но отчетливо посматривали на разношерстную толпу, пришедшую проводить какого-то простоватенького пенсионера, обряженного в старый морской китель, из-под которого на покойнике проглядывала полосатая тельняшка. В общем, чудно как-то. Тем более что провожала покойника не обычная, по распоряжению начальства выделенная «общественность», а просто люди, к тому же как бы даже случайные, неожиданные на таком скорбном мероприятии.

В толпе преобладали люди с подержанными, несвежими лицами, хотя и не старики еще, а лет сорока-пятидесяти; встречались меж ними и молодые, не старше тридцати, но выражение их физиономий, настой пережитого делали и этих старше; и все лица присутствующих сейчас являли собой нечто серьезное, емкое, хватившее лиха и отведавшее надежды, включая и седовласых, совершенно лысых старцев, которые теснились в этой общине наравне с тридцатилетними.

Провожали Геннадия Авдеевича Чичко в основном члены созданного им клуба трезвости «Второе рождение». Были тут, естественно, и родственники, и жена врача, и все эти непреложные старушки в традиционных траурных косынках черного кружева. Но, повторяю, большинство составляли исцеленные или ступившие на путь исцеления — те именно, кого вызвал, поманил, вырвал, выхватил, выдрал с мясом из погибельного недуга лежащий сейчас в гробу, похудевший и постранневший, очень серьезный и как бы даже обиженный на то, что многое не успел, простодушный человек в моряцкой тельняшке. Основатель первого в годы «застоя» сообщества трезвенников в Ленинграде, содружества пробуждения душ от алкогольной спячки, — человек, не только посуливший некие блага, но вручивший их собственными руками очень многим из числа «потерянных» — в том числе и автору этих строк, — потерянных для себя, для соседей по судьбе, потерянных для воинства добра, занятого переустройством России, всего многоязыкого государства.

Поделиться с друзьями: