Широки Поля Елисейские
Шрифт:
– Зверюшка ведь не человек? - спросил я.
Леэлу поняла, о чём я.
– Нет, такой формы у них не было, но не так важно, Всё, что порождает человек потным трудом, суть гомункулы, условные подобия людей, а не они сами.
– А животное, анималь, родит анималькулей? - спросил я для прикола.
Конечно, мы оба знали, что в старину рутенцы звали так микробов.
– Зверь родит зверя, скот - скота, - ответила моя супруга афоризмом. Последнее время она сильно к такому склонялась: может быть, оттого, что публичный экстаз первого дня оказался неповторим. Мне с той поры для проявления эмоций нужны были широкая площадь и высокий помост... Хотя с чего я помыслил о помосте - супружеская кровать показалась низковата? Или слишком
Нет, это не было любовью. Хотя кто тут упоминал о любви? Всё, что я к ней теперь испытывал, - ровную нежность, с недавних пор имеющую лёгкий привкус горечи: моей Леэлу сделали так, чтобы у неё не было детей. Без такого она, по словам её и окружающих, не могла бы учить о них, ибо беременная думает маткой, и это на всю жизнь с ней остаётся. Каким бы ни было её чадо - лишь бы было, а все прочие оттесняются на обочину бытия. Ведь, рассуждала моя супруга, детей родят не для мира, но для себя - чтобы в молодости было о ком заботиться, а в старости нашлись бы те, кто в ответ заботится о самом тебе. Ибо дети мыслятся нашей частью или даже собственностью, и если что идёт не по предписанию - их нравственность ущербна.
– Но ведь любовь матери к детям природна и естественна!
– воскликнул я, услышав такое в первый раз.
– Природна - лишь когда и поскольку дети беспомощны. Тогда детёныш выглядит, словно кусок твоей плоти, этакая отделённая от тебя опухоль, благодаря какому-то чуду способная пищать, есть, выделять и сучить ручками-ножками. Возможно, опухоль доброкачественная. У многих матерей сохраняется реликтовая память на такие дела. Хотя, если рассудить здраво: нельзя любить некое существо лишь за то, что оно девять месяцев квартировало в твоей утробе. Естественна? Твои рутенцы изобрели понятие материнской любви в начале восемнадцатого века, а материнский инстинкт - в конце девятнадцатого. До того считалось, что это чувство далеко не безусловно. Как вообще любовь к ближнему и дальнему, возвещаемая богохристианством: только ведь и любовь, и жажда жизни, и стремление уничтожить себя - не безусловные инстинкты, у человека инстинктов нет вовсе.
– Положим, нет. Живи по течению, и точка. Ну а как насчёт комфортной старости, которую должны обеспечить подрощенные потомки?
– Наши дети - не наши дети. Не твой законный кусок мяса, как мог бы сказать некто Шейлок. Это стрелы, пущенные в будущее, а стрела не оборачивается в полёте.
– Тогда кто же должен поначалу их опекать? И кто подумает о стариках, если не их потомки?
– И те, и другие находятся. Ты увидишь.
Увидел я скоро - и совершенно иное, чем ожидал.
Естественно, я покусился на здешнюю экосферу - и убедился, что она вполне природна в своей объективности. Извиняюсь за наукообразность. Впрочем, я, наверное, добавил к ней нюансов, которых набрался в лесопарке "Кусково" и на нашей собственной даче, которую огораживал от перерослых сорняков лишь хлипкий заборчик, и то с трёх сторон.
Словом, я обогнул препятствие в лице одного из шкапиков и погрузился в натуру, имея на ногах лишь подобие домашних тапочек со шнуровкой. А может быть - римских калиг с шипами и глубокими прорезями.
Дорога была уютной, почти как те, к которым я привык в аду: они там вымощены сами знаете чем, хоть под ноги не смотри. Вот я и отвык от бдительности.
Сначала тянулся плотно утрамбованный лесной грунт, по обочинам его слегка топорщили землю корни и вспухал упругими подушками кукушкин лён. Чуть подальше кто-то, если не моя фортуна, подсыпал не один слой гравия, травка живописно рвалась сквозь щели.
А ещё дальше гравий обратился в светлый крупнозернистый песок, очень чистый, практически сияющий, и чёрная коряга, вся в бурых разводах лишайника, показалась мне такой неуместной... Этакий след бури, отшумевшей в кронах.
Я уже нацелился хорошенько поддать ветку носком башмака. Но тут
прямо на песок передо мной ринулся кто-то стройный, оттесняя и загораживая, ветка распрямилась, яростно шипя, и на еле уловимый миг оплела пареньку щиколотку. Он рухнул, вдоль как бы обугленного туловища пробежало длинное рыжее мерцание, а затем змея исчезла в кустарнике.– Пламенка, - задыхаясь от боли, сказал он. - Живая смерть на жертвенном месте. Стерегла судьбу. Нельзя было, чтоб вашу, вот я и следил. Чтоб мою - в самый раз.
И застыл. Белый песок а краткий миг вспыхнул алым - или мне показалось, - просиял и потускнел до бурого.
Кажется, пришли взрослые женщины, жрицы. Подняли парня и - снова кажется - меня самого, я не мог ступить и шагу. А, может быть, наоборот: ноги сами принесли меня домой, и моя жена, которой тот же час объяснили, что случилось, оказалась на месте.
– Ты ступил, куда не следовало, - объяснила она почти что на нуле эмоций. - И тебе бы сошло, если бы ты не вознамерился пнуть сакральное животное.
Прямо вот так: "вознамерился" и "пнуть". Какой разнобой в стилях...
– Так это ж моё дело и мой ответ, - пробормотал я. К тому времени я слегка успокоился. - Мальчик-то причём?
– Трогательно, что ты принимаешь на себя все сотворённые тобой глупости, - ответила Леэлу. - Только никого не хватит, чтобы расплатиться по всем счетам. Оттого и нужны люди, похожие не на ствол или ветвь, на лист с увядающим черенком.
– Он жив?
– прервал я это живописное философствование. - Будет жить?
– Возможно, - ответила Леэлу. - Бывает так, что решение пересматривают, если человек согласен существовать в боли. Так говорит Фируз.
На том мне и пришлось успокоиться. Как-то утряслось постепенно. В конце концов, лишь один я был виноват, что полез не куда следует: вот и получил в отплату душевные терзания. Поэтому я даже не пытался выяснить, остался жив тот юнец или нет.
Однако этот уровень я оставил. И по мере того, как я поднимался по этажам башни, чувствовал себя всё безбашенней.
7
Можно было догадаться: на следующем ярусе, начиная с самой первой ступени, начиналось царство взрослых, взрослеющих, повзрослевших - и служение таких, как моя Леэлу. Переиздание публичного сада в моём милом аду, но куда более продвинутое.
Хотя, с другой стороны, далеко не Амстердам, где красотки сидят внутри своих красных фонарей и зазывно улыбаются.
Среди изумительно свежей и яркой зелени, под тенью крон и сенью кущ прохаживались мужчины самого разного вида и возраста. Я бы не поклялся, что все они сплошь совершеннолетние, хотя про самых юных никак нельзя было сказать, что у них молоко на зубах не обсохло, а из старейших нимало не сыпался песок: тот самый, белый, которым здесь принято промокать красные чернила. Перекрёстки дорог и развилки троп были покрыты огромными платками, с целью, как я понял, ограничить личное пространство. На платках стояли жрицы, сплошь задрапированные в необъятные покрывала. Под дорогой тканью неброских тонов виднелся то узкий рукав, откуда высовывались тонкие пальчики, то край юбки или шальвар, то целая босая ступня с ноготками, крашенными красновато-рыжим, иногда целый извитой локон, вороной, каштановый или белокурый. Вглядываться можно было только в лица, соблазняться лишь улыбками, нежными, пленительными и чуть безразличными, как христианская любовь.
Природа была здесь - со всей очевидностью - столь же безбрежна, сколько и лес на предыдущем ярусе. Как и всё на здешней ступени. Я, такой наивный, может быть, и не понял бы до конца, если бы то и дело не повторялось по сути знакомое: мужчина протягивал избраннице небольшой платок, она бралась за один конец, оставляя другой в его руках, и оба двигались вглубь чащи. Там, сквозь ветки, светилось нечто яркое, и воображение вмиг нарисовало мне беседки, шатры или цыганские пологи. Хилое подобие крова.