Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

2

Сад школьный по весне расцветал, цвели старые яблони, и в нем было много укромных мест.

Осенью только падалица манила воронье, и сад забыто пустовал. А колючие диковатые кусты шиповника, которым заросла школьная ограда, в сентябре истекали кровинками ягод, кислосладких на вкус. И все жевали шиповник, даже на уроках.

При школе жила сторожиха – пугавшая, как ведьма, тем, что наружу выходила только с метлой или, зимами, с лопатой, в любую погоду совершая одну и ту же молчаливую работу, зыркая недобро из обмоток платка на расшумевшихся школьников. У бабы этой, такой вздутой и краснолицей, словно ее кусали пчелы, жила рыжая крохотная девочка лет шести, дичившаяся всего вокруг, как зверек, подле которой, в свой черед, преданно вертелась маленькая бесхвостая дворняжка. Все школьники знали

собачку, и ко всем она глуповато ластилась, а если угостить, то после встречала как благодетеля с радостным визгом – подползала чуть не на брюхе, виляя обрубком так, будто это тикали ходики, у ног совсем вжималась в землю и дрожала. Младшие гладили ее да тискали, отнимая друг у друга. Кто постарше, отчаянные дразнилки, лаяли, строили дикие гримаски, от которых дворняга мучилась и отползала задним ходом. А остолопы, что бегали за школу на перекур, остепенившись, забаву подыскивали посерьезней, со смыслом: подманивали к себе и выдыхали в собачью рожицу клубы табачного дыма. Собачонка чихала, взвывала истошно и мчалась к сторожихиной дочке, своей хозяйке. А от этого воя истошного и от вида насмерть испуганной любимой собачки рыжая девочка пугалась и сама начинала реветь. На плач истошный девочки выбегала неуклюже из каморки баба-сторожиха: всплескивала руками, принималась утешать ее, баюкая, утирая фартуком слезки.

Но собака выла, а девочка плакала опять и опять...

Безликое громоздкое строение школы украшали барельефы великих русских писателей – на высоте второго этажа, над парадным подъездом, выступающие из стены и глядящие друг другу в затылок. Одной из весен подвыпившим военруком был отстрелен нос Горькому. Тогда сбивали сосульки с карнизов и крыш. Но самая заметная повисла на носу у Горького, оплывала, будто свечка, горя огоньком солнечных лучей, и грозила упасть кому-то на голову.

Военрук, желая угодить Алле Павловне, сам напросился на этот подвиг – обещал выстрелом из мелкашки устранить сосульку. На школьном дворе собралась толпа любопытных учеников, которым хотелось посмотреть, как стреляет винтовка. Алла Павловна самодовольно ждала; она лично углядела эту сосульку и подписала ей приговор.

Военрук, полковник в отставке, неизвестно каких войск, кажется, впервые за свое еще недолгое учительство изготовился показать на деле мастерство стрелка. Он очень волновался, вид имел самый важный: крепенький коротышка с грудью-панцирем и руками-клешнями, похожий на рака, и такой краснолицый, словно варили его в кипятке.

Звука выстрела никто не услышал – мелкашка как будто сглотнула пульку, а не выплюнула. И на глазах у всех от барельефа неожиданно откололся нос – упал и разбился.

Военрук был посрамлен. Несчастный полковник в один миг оказался мазилой и к тому же нанес школе значительный ущерб, изуродовав ее парадный фасад. Нос, однако, за все годы так и не починили. Он отрастал у Горького зимами, изо льда, а веснами растаивал. И вспоминался, как только взглянешь, полковник в отставке, горемычный коротышка, что сделал один-единственный выстрел и лишил себя уважения.

Их всех отчего-то было жалко. Преподававшие с мелом в руке, особенно математику, выглядели поневоле неряхами: мел выедал их руки, что становились высушенными, заскорузлыми, будто у маляров, и въедался в одежду, крошась прямо с доски, когда испещряли ее отрешенно оспинками цифр. У многих преподавателей в классах учились собственные дети; сыновья-школьники старили усталых, в возрасте, женщин, чопорно скрывающих к тому же материнские чувства. Чтобы казаться справедливыми, они все одинаково вызывали своих детей отвечать урок по фамилии, как чужих, да за примерный ответ ставили плохие оценки.

Только молоденькие училки, преподававшие иностранные языки, что вороковали на уроках как натуральные немки или англичанки, как-то женственно ласкались к ученикам и были ответно любимы за эту убаюкивающую свою слабость, но появлялись, как солнышко да исчезали, все такие же ласковые, в долгих отпусках, всякий раз заставляя испытать схожее с ревностью чувство; исключая Катерину Ивановну

Раух, или, как ее звали за глаза, Раушиху – природную немку, с маслянисто-сонливым кукольным личиком, передвигавшуюся по школе при помощи толстенной указки, на которую опиралась будто на посох. Но появлялся даже наперед указки ее живот, плывущий низко над землей наподобие воздушного шара. Воздушный этот шар, как хамелеон, принимал фруктово-ягодные цвета ее платьев –

то малиновый, то вишневый, то абрикосовый. Все они, платья, шиты были по одному фасону, навроде сарафана с рукавчиками, да из одной старомодной ткани, из кримплена.

Указкой она и учила – без злости, а как-то даже добротно вколачивая воспитанникам знание немецкого языка, услышать который не на уроках можно было только в фильмах о фашистах. Когда наводила порядок – страх, добродушно засыпала, но стоило раздаться в классе посторонним звукам, как веки ее разлипались, и гора плоти приходила в движение. Она изрыгала, как вулкан: «Ахтунг!» Все замирали, после чего Раушиха успокаивалась, добрела и сменяла отмолившегося у доски ученика на другого.

«Битте, битте...» – наводила она указку, не вспоминая давно никого по именам. Тот выходил бочком, чтоб не попасть под действие указки, и, вставая монашком у доски, за ее величественной массой, начинал читать тот же самый заученный этюд на немецком или стихотворение. Можно было и соврать, нагородить околесицу из каркающих слов – только не запнуться, не замолчать. Этого Раушиха не выносила. Если кто-то замолкал, она просыпалась и багровела не на шутку, произнося: «Айн, цвай, драй – дас коридор зайн!»

Когда-то она побывала туристкой в Германской Демократической Республике, да и то в одном городе, Дрездене, и – стоило вдруг выскочить из учебника его названию – просыпалась, что-то вспоминая, и поощрительно, как бы соглашаясь, произносила: «Я-а, я-а... Дрезден ист гуте штат!» Сама она по-немецки произносила один и тот же десяток предложений, похожих на пословицы; по-русски говорила еще ленивей и короче, словно, заговаривая на этом языке, ей приходилось всплывать из нездешнего, еще более глубокого сна.

3

Отчего-то почти все улицы в Свиблове – этой бывшей деревеньке, носили имена полярных летчиков или мореплавателей, – а были еще улицы Амундсена, Нансена, проезд Дежнева... И бетонные плиты жилых домов казались кладбищем давно умерших покорителей Арктики. Ледовая пустыня зияла где-то во мгле и мерзлоте космоса, простужаясь на вселенском ветру, необитаемая для людей. Но одиночки рода человеческого все же побывали там – и вот парадом куцых однородных улиц, где из-под асфальта все еще пробивались к свету какие-то ростки да лопухи, вздумали всем сразу воздать почести, упокоив почему-то здесь.

Этот район Москвы обживали татары, переселенные в шестидесятых годах из Марьиной Рощи. Кроме татар, населяли район деревенские, кто жил еще в деревне Свиблово до времени, когда ее снесли. Было в Свиблово две школы – наша, «хорошая», и та, о которой говорили нам, что научиться в ней можно только плохому. У многих ребят родители учились когда-то в нашей школе, ее и построили первой, еще до переселения в хрущевские пятиэтажки новых жителей. Тех, о ком ничего не знали, в школу принимали неохотно, как будто вынужденно, потому что поселились на закрепленных за школой улице Снежной и проезде Серебрякова; улицы Седова и Русанова отходили другой школе, которой нас пугали.

Пыльные и пустоватые летом, зимой тесные от сугробов, улочки поделены были злобой на свои и чужие. Своих, начинающих спиваться парней, которых ждали или тюрьма, или армия, боялись – а чужаков били, сбиваясь в стаи и отлавливая во дворах. Кто возвращался из армии, обзаводились семьями, шли работать – где отцы, там и сыновья. Свибловские брали в жены татарок, татары женились на свибловских, жили обычно и умирали. От деревни осталось кладбище за оврагом у речки Яузы, где кончались дома, – оно не имело названия, было похоже издалека на свалку металлолома, рыжея ржавчиной крестов да оградок, и хоронили там, самозахватывали на бесхозном кладбище клочки земли, только семьи деревенских – доживших свой век уже в городе стариков и старух.

Свободы, простора, отбыв положенное в школе, искали не во дворах, а на пустырях, где обрывались новостройки, – в оврагах, по обоим берегам обмелевшей, но все еще манящей к своей открытой воде Яузы, и у двух прудов размером с футбольное поле, где летом купались, а зимой расчищали от снега пятачки льда и катались на коньках. На лесистом холме, над той плоской подошвой, где извивалась ядовитой мутной змейкой Яуза, а загнанная в трубу, под землю, разбухала двумя прудами, возвышались брошенная усадьба свибловских помещиков да разоренная церковь с ободранными каменными стенами и с проломленным в темечке череповидным куполом. Оттуда доносился только вороний гвалт.

Поделиться с друзьями: