Школьники
Шрифт:
Вонюкин с криком и как-то судорожно всегда что-то выхватывал у малышей, особенно если кто-то выходил из буфета после завтрака с пирожным или котлетой, и сразу же отправлял выхваченный кусок себе в рот, будто его и не было. Тех, кто жаловался, он запугивал, пинал. Пожалуй, только я и не уступал сложением Вонюкину, хотя был младше. Однажды, когда он что-то отнял у меня, я навалился на него и опрокинул на пол. И тогда к нему кинулась вся ребятня, кто пиная, кто щипая, кто хватая за волосы и куда-то волоча. Вонюкина с ликованием свергли. Но восстание маленьких рабов было подавлено спустя самое короткое время. Вонюкин вдруг взбежал на этаж с еще одним мальчишкой – и указал ему на меня. Паренек быстро подскочил и ударил меня в живот. Он был куда сильнее, но я в каком-то отчаянном порыве все же стерпел боль и ринулся на него. Мы даже сцепились, но тут подскочил Вонюкин, после чего они в несколько мгновений легко справились со мной и осыпали градом проворных ударов. На помощь никто не пришел: ребята пугливо сбились в кучку и смотрели, как меня бьют.
В моей жизни стало опасностью больше; временами я ощущал присутствие этих двоих где-то рядом, будто они были призраками, что могли появиться однажды ночью, придя за мной даже в квартиру, где я жил. Мне казалось, что Вонюкин не ложился по ночам спать, а тот, другой, которого все боялись, приходил в школу откуда-то из темного сырого подвала. Шли годы. Бывало, я вдруг видел две сцепленные сгорбленные фигурки, что вырастали из темной точки вдалеке или появлялись прямо за поворотом, и хотя тянуло почему-то остановиться, сворачивал или убыстрял шаг. Ни Митрофанов, ни Вонюкин тогда уже не учились в школе. Но я слышал и знал о них больше, чем мог рассказать о себе самом, хотя о таких, как они, не смели громко говорить... Знали дома, в которых они живут, с какими девчонками гуляют, где собираются вечерами, – и никто не хотел оказаться у них на пути. А если кому-то не везло – побитые, гордились этим, будто подвигом, потому что страх перед ними был неотделим от восхищения. Завидовали даже тем ребятам, что ходили под их покровительством, как если бы они обретали недоступную для всех остальных свободу.
В нашем классе учился Саша Федоров – или, как его прозвали за рассудительность и очень серьезный вид, «дядя Федор». Восьмилетка для него была концом учебы – как и многие, дядя Федор надумал идти в училище, чтобы получить профессию автослесаря. Мы ходили в школу без котомок со сменной обувью, считая себя взрослыми – и свободными от этой унизительной обязанности. Если дежурили по школе десятиклассники, то они еще могли не пропустить на урок и заставить подчиниться, понимая, что унижают. Обычно, если цепляли на входе нашего, мы тут же угрожающе обступали одинокую парочку дежурных. Все они выглядели одинаково глупо и смешно в приталенных пиджаках, выглаженных сорочках и папиных галстуках. Они готовились стать студентами институтов и университетов – а нас ожидали экзамены на пригодность к дальнейшей учебе. В тот год нам постоянно твердили, что из трех классов сформируют какой-то один, в котором продолжат учиться только самые умные и воспитанные, а со всеми остальными распростятся. Как будто учителя превратились в судей, а школа – в какое-то странное место, откуда всех не одумавшихся за восемь лет отправляли отбывать наказание на заводы, фабрики, стройки...
Дядя Федор знал, что его ждет ПТУ, и давно перестал бояться школы; задержанный на входе дежурным, не заметил его повелительного жеста – руки на своем плече, смахнул ее, двинулся дальше, но тот схватил его за куртку и рывком притянул к себе. Дядя Федор был обречен и все же начал бодаться, брыкаться – это забавляло его мучителя, и он играючи вертел им, держа как будто на привязи. Я видел это, но во мне не было сил прийти на помощь: побороть смущение перед благодушным красавчиком.
Это в него влюблялись девочки, а учительницы – и молодые, и постарше – сами того не замечая, по-женски кокетничали со смуглым мускулистым блондином. Он родился и вырос за границей. Папа его был послом в африканской стране. Родители отослали его на родину, под надзор бабушки – доучиваться в простой советской школе и зарабатывать комсомольскую характеристику. Но почему-то красавчик, с вызывающей грубостью отказываясь от лестных общественных поручений, зато стал капитаном школьной волейбольной команды и вообще отличником по физкультуре. Если просили рассказать об экзотической африканской стране, особенно учителя, он принимал нарочито глуповатую позу лектора и как на политинформации докладывал о системе апартеида. Презрительная гримаса всегда мучила его лицо. Если бы захотели выяснить, что же известно о новичке, оказалось бы, что ничего о нем до сих пор не знают, а все впечатление производили заграничные вещи, в которые он одевался, и голливудская внешность.
Вдруг раздался треск – оторвался рукав. Дядя Федор оказался на свободе, и, трогая рваный клок на плече, как рану, казалось, морщился от боли. Старшеклассник отступил на несколько шагов и ждал – не пропускал в школу... Уже прозвенел звонок. Возбужденные и почему-то окрыленные, несколько человек решили, что тоже не пойдут на урок. Вдруг дядя Федор вскрикнул: «Пошли за Игорьком... Нужно рассказать Игорьку...» Отправились впятером. По пути поняли, что он ведет нас прямо к Митрофанову, потому что знал его, жил с ним в одном дворе... И чувство, что окажемся приближены к нему, кружило голову, как будто, ищущие правду, мы и могли бы найти ее только у него!
Митрофан с Вонюкиным отлеживались в беседке детского сада. Там они, наверное, мыкались еще с ночи. Взгляд Игорька был хмурым, мутным. Уставшее лицо оплело паутиной морщин. Сначала говорил только дядя Федор. Потом все подняли голос и наперебой рассказывали о том, что произошло в школе, чувствуя, как бывший ее ученик, проснувшийся утром на скамейке детского сада и страдающий теперь похмельем, начинал что-то обдумывать и понимать. Вонюкин крикливо порывался прогнать нас, наверное, ревнуя к дружку, у которого
просили мы помощи, но почему-то Игорек поднялся – и, казалось, сам же повел нас за собой. Своего обидчика вызвал на перемене сам дядя Федор. Он принял вызов – и стоял один в нашем окружении, глядя все с той же презрительной гримасой; а старшеклассники, вышмыгивая перекурить, жались в сторонке у парадного входа. Вонюкин сорвался и бросился было на красавчика, но его остановил окрик Игорька, вдруг взявшего его под защиту. Драться решили без свидетелей. Игорек велел нам ждать на школьном дворе, а они направились куда-то в сад, который будто бы глухо затих, когда скрылись высокий спортивный парень и коренастый оборвыш.После драки, которой никто не видел, новенький еще долго не показывался в школе – а у Игорька не заживала ссадина на разбитой губе. Он с удивлением трогал ее пальцами, будто живое существо, и восхищался: «Вот все целое, а губищи – это у меня всегда в кровь!» С того времени мы каждый вечер собирались в беседке детского сада или ходили выводком за Игорьком, не понимая, что порой ему было некуда идти. Постепенно он свыкся с нами, стал меньше пить и думал уже как будто обо всех. Вечно недоволен был Вонюкин. Он раздавал глумливые клички, но Игорек за ним не хотел повторять, и поэтому никто уж не откликался. Вонюкина с детства дразнили то «рыжим», то «вонючкой». За что ему досталась такая фамилия, он не понимал и мучился, мечтая ее при получении паспорта поменять на какую-нибудь красивую. Но для окружающих было пыткой даже смотреть на него – и видеть по всему лицу вздувшиеся гниющие прыщи.
Наше времяпрепровождение заключалось в поисках некоего важного дела, которое мы окутывали тайной, если что-то тайное и не увлекало за собой: то мы искали клад на берегу Яузы, то вознамерились своими силами раскрыть убийство, когда на территории детского сада однажды был найден так и оставшийся неопознанным труп мужчины. Не понимаю, что было игрой, а что жизнью. Мы слушались Игорька. Не знаю, когда он был самим собой – превращая с нами свою жизнь в какую-то военно-спортивную игру или, в другое время суток, исчезая по ночам вместе с Вонюкиным и появляясь – похожий на мертвеца, с мертвенно-сизыми губами, мертвым взглядом. Вонюкин ухмылялся и говорил, что он вор и умрет в тюрьме, раз уж там родился, – и это Игорьку льстило, нравилось, как будто успокаивало нервы. Он придумал плавать на пенопластовых плотиках по Яузе и рыть землянку на зиму. Он воображал себя капитаном пиратской флотилии, командиром фронтового блиндажа, а мы были его морячками и солдатиками, хотя всерьез учились терпеть боль, отвечать за свои поступки и даже слова. Но научить чему-то житейскому Игорек не мог, разве что пугал рассказами о тюрьмах с лагерями, которых знал столько, будто сам отсидел полжизни где-то там, за колючей проволокой и решетками. А потом поучал, что надежнее всего в жизни – работа автослесаря или хотя бы крановщика; они с Вонюкиным пошли в училище, где учили на крановщиков.
Чтобы не отличаться от него, каждый обзаводился телогрейкой да кирзовыми сапогами. Я свою выпросил у бабушки. Она работала на почте и получила телогрейку как униформу на зиму. А на кирзачи выклянчил у нее же обманом десять рублей, обещая, что потрачу на покупку каких-то дефицитных кроссовок, и долго ходил с дружками у стройбатовских казарм, пока один служивый не перекинул пару стоптанных сапог через забор, за что я тут же просунул в щель свой червончик, обмирая и от гордости за себя, и от счастья. Это было одеждой для какой-то особенной мужской жизни; она обнимала собой, баюкала, грела, заключала в приятную сильную тяжесть, защищала и утешала, будто броня, была сигналом для своих и чужих.
В кинотеатре «Сатурн» каждое воскресенье последний сеанс был сходкой; а если не приходили показать себя – тех в Свиблове не признавали за силу. В сумерках просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках. Но мы жадно смотрели фильм, подавленные, как лилипуты, размахом экрана, и ничего не боялись, потому что за нас все улаживал Игорек. Одинокая фигурка Игорька в это время передвигалась по залу, он кого-то укрощал, кого-то мирил. Там, на последнем сеансе, в тепле и под укрытием вальяжной темноты, собирались только дворовые палачи да уличные хозяева чужих жизней. И мы тоже сидели в их гуще, будто незваные гости, содрогаясь от того, что творилось на экране, и от визга пьяных шлюшек, елозивших на коленях у взрослых парней. После сеанса толпа вываливала в ночь и катилась шумным дружным комом, пока постепенно не таяла. Одни исчезали в одних улицах, другие растворялись в черноте других, тот сворачивал за угол, а этот шел прямо или цеплялся к первой попавшейся компании, откуда пахло винцом, и отправлялся сам не зная куда и с кем, чтобы не пропасть в одиночку.
Праздники тоже собирали толпу, когда несколько раз в год одаривали зрелищем – салютом под открытым небом. В разных уголках Москвы, где открывался хоть какой-то небесный простор, стекались на ночь глядя тысячи и тысячи людей. Люди стояли как потерянные, забытые и будто в ожидании пришествия устремляли лица в чужевато-пустое до этих мгновений небо. Раздавался гром, взлетал и взрывался горящий желтый шар, все кругом озаряло жаркое пульсирующее сияние, и становилось светло, как при свете дня. Каждый удар салюта встречали победные вопли, свист, улюлюканье, рвущиеся на свободу из людских глоток, будто совершалось что-то бесповоротное и великое. Эти митингующие толпы держались до последних всполохов. А когда небо вдруг гасло, народ умолкал и расходился.