Шкура
Шрифт:
Кто-то из них походил на задумчивого утопленника, а когда мне приходило в голову встряхнуть колбу, в которой fottaison bl^eme et ravie [363] , задумчивый зародыш медленно погружался на дно. У него был приоткрытый большой, как у лягушки, рот, маленькие морщинистые ушки, прозрачный нос, а лоб прорезали морщины еще не родившейся старости.
Кто-то развлекался, прыгая через скакалку, используя для этого свою длинную белую пуповину. Кто-то сидел, погрузившись в себя, но в напряженном, подозрительном ожидании выхода в жизнь. Кто-то висел в желтоватой жидкости, как бы медленно опускаясь в морозном воздухе с высокого неба. С того самого неба, думал я, что висит над Капитолием, над куполом Святого Петра, – римского неба. Странные разновидности ангелов водятся в Италии,
363
…плывет задумчивый утопленник… – А. Рембо «Пьяный корабль». Перевод Б. Лившица.
Был один, натягивающий стрелу на невидимом луке, этакий морщинистый купидон с лысой старческой головой и беззубым ртом. На нем я останавливал мой взгляд, когда меня разбирала грусть при звуке женских голосов, доносящихся с улицы. В такие моменты подлинным радостным образом молодости, весны и любви был для меня безобразный купидон, бесформенный монстр, извлеченный щипцами акушера из материнского чрева, маленький лысый беззубый старичок, выношенный в утробе молодой женщины.
Были такие, на кого я не мог смотреть без содрогания. Два зародыша циклопов, описанные Бирнбаумом и Сангалли, впивались в меня единственным круглым, потухшим и неподвижным в своей впадине рыбьим глазом. Было несколько двуглавых зародышей с качающимися на тоненьких шеях головками. Были два дипрозопа, чудовища с двумя ликами, как бог Янус: переднее лицо молодое и гладкое, заднее – морщинистое и крохотное, сжавшееся в злобной старческой усмешке.
Иногда, задремав у камина, я слышал – может, мне только казалось – их разговоры: слова таинственного, непонятного мне языка плавали в спирте и лопались, как воздушные пузырьки. Вслушиваясь, я говорил себе: «Может, это и есть первобытный язык, на котором говорят еще не родившиеся для жизни люди, язык, на котором говорят, рождаясь для смерти. Может, это древний потаенный язык нашего сознания». Иногда я думал: «Да, они свидетели и судьи наши, те, кто с порога жизни следят за нами, живущими, кто, спрятавшись в первозданном лоне, смотрят на нас, веселящихся, страдающих и умирающих. Они – свидетели бессмертия, предшествующего жизни, гаранты бессмертия, следующего за смертью, те, кто судят мертвых». Меня пробирала дрожь, я говорил себе: «Мертвые люди – это зародыши смерти».
Я был слаб после ранения и большую часть времени лежал в постели. Однажды ночью меня охватила сильная лихорадка. Мне привиделось, будто все зародыши вылезли из колб и разошлись по комнате, стали лазать по столу, по стульям, карабкаться по оконным шторам и по моей кровати. Потом все собрались на полу посреди комнаты, расположившись полукругом, как судейский трибунал, и, наклоняя головы вправо и влево, шептались друг с другом, смотрели на меня круглыми жабьими глазами, потухшими и неподвижными. Их плешивые головы ярко блестели под луной.
Трехглавый сидел в середине, по бокам расположились два двуликих дипрозопа. Уклоняясь от пронзающего иглой страха перед этим ареопагом чудовищ, я поднял взгляд к окну и стал любоваться зелеными небесами, где сверкал утренней росой холодный серебристый свет луны.
Неожиданно раздавшийся голос заставил меня опустить взгляд. Это был голос Трехглавого:
– Введите обвиняемого, – сказал он, обратившись к стоявшим в стороне уродцам, игравшим роль охранников.
Я посмотрел в угол, куда смотрели все, и остолбенел.
Из угла в сопровождении двух конвоиров шел огромный урод с дряблым животом, с ногами в белесых блестящих волосках, похожих на пух чертополоха. Сложенные на груди руки были связаны пуповиной, он шагал, колыхая в такт тяжелым размеренным шагам жирными ляжками, ступая мягкими, студенистыми ногами.
Огромная раздувшаяся белая голова, в которой сверкали два больших желтых, как у слепой собаки, водянистых глаза. Мина гордая и робкая одновременно, как если бы извечная спесь и новая боязнь необычного соперничали между собой и, не достигнув превосходства, смешивались и проявлялись в одновременно подлом и героическом выражении
лица. Это было лицо плоти (плоть зародыша и вместе с тем старика, плоть зародыша старика), на котором отражались и сияли во всей своей никчемной славе величие, ничтожество, высокомерие и подлость человеческой плоти. Больше всего поражала смесь амбиции и разочарования, наглости и печали, свойственные человеческому обличью. Я впервые увидел, как отвратительно человеческое лицо, как мерзок материал, из которого скроены люди. Что за грязная горделивость, думал я, в этой плоти человечьей! Как жалок ее триумф, пусть даже на короткий миг любви и молодости! В тот момент огромный уродец посмотрел на меня, и его сизые набрякшие губы расплылись в улыбке. Освещенное робкой улыбкой лицо понемногу изменилось: оно стало женским, старушечьим лицом, на котором следы румян былого успеха подчеркивали старческие морщины прошедших лет, разочарований и измен. Я посмотрел на оплывшую грудь, на дряблый, растянутый родами живот, отвисшие, вялые бедра, и мысль, что этот человек, когда-то гордый и знаменитый, превратился в отвратительную старуху, заставила меня рассмеяться. Но я сразу устыдился моего смеха: если иногда в моей камере в «Реджина Коэли» или на пустынном берегу острова Липари в моменты отчаяния и грусти мне доставляло удовольствие проклинать, оскорблять и принижать его в своих глазах, как это делает любовник с предавшей его женщиной, то теперь, когда он стоял передо мной, этот голый отвратительный зародыш, я устыдился моего смеха.Я смотрел на него, и что-то похожее на сочувствие зарождалось в моем сердце, чего я никогда не испытывал к нему живому; это новое чувство смущало и удивляло меня. Я попытался отвести глаза, уйти от его взгляда, но безуспешно. Все, еще недавно бывшее наглым, вульгарным и горделивым в его лице, превратилось в чудесную меланхолию. Я чувствовал себя глубоко взволнованным, почти виноватым, но не потому, что новое чувство могло унизить его, а просто потому, что прежде чем восстать против его дурацкой тирании, я, как и прочие, многие годы прогибался под тяжестью этого торжествующего человечьего мяса.
Тут я услыхал голос Трехглавого, назвавшего меня по имени:
– Так что же ты молчишь? Может, ты все еще боишься его? Смотри, вот из чего соткана его слава.
– Что вы хотите от меня? – спросил я, опустив глаза. – Чтобы я посмеялся над ним? Унизил? Думаете, вид его унижения меня оскорбляет? Человека оскорбляет не вид гнилой, источенной червями человеческой плоти, а зрелище человечьего мяса в час его триумфа.
– Значит, ты гордишься, что ты – человек? – сказал Трехглавый.
– Человек? – я засмеялся. – Человек – еще более печальная и страшная штука, чем эта куча разложившейся плоти. Человек – это гордыня, жестокость, предательство, подлость, насилие. Распавшаяся плоть – это печаль, стыдливость, страх, угрызения, надежда. Живой человек – такая малость в сравнении с кучей гнилой плоти.
Злобный смешок прокатился по адскому собранию.
– Чего смеетесь? – сказал Трехглавый, покачав сразу тремя морщинистыми голыми головами. – Человек – действительно ничтожная малость.
– Человек – создание подлое, – сказал я, – и нет зрелища более гнусного и грустного, чем человек или народ-триумфатор. Но разве есть что-то более прекрасное и благородное в мире, чем человек или народ побежденный, униженный, превращенный в кучу гниющей плоти?
Пока я говорил, уродцы по одному поднялись и, качая большими белыми головами и пошатываясь на зыбких ножках, собрались в углу, окружив Трехглавого и дипрозопов. Я видел их сверкающие в полутьме глаза, слышал смех, хриплые кряхтения. Потом все замолчали.
Огромный урод остался стоять передо мной, он смотрел на меня глазами слепой собаки.
– Видишь, чем я стал? – сказал он после долгого молчания. – Никто не пожалел меня.
– Жалость? На кой она тебе, жалость?
– Они зарезали меня, повесили за ноги на крюк и всего заплевали, – сказал зародыш мягким голоском.
– Я тоже был там, на Пьяцца Лорето, – тихо сказал я, – и видел тебя, подвешенного за ноги.
– Ты тоже ненавидишь меня? – сказал уродец.
– Я недостоин ненавидеть, – ответил я, – ненавидеть может только чистый человек. То, что люди называют ненавистью, на самом деле подлость. Все человеческое – это грязь и низость. Человек – страшное создание.
– Я тоже был страшным созданием, – сказал уродец.
– Нет ничего более мерзкого на свете, чем человек во славе, – сказал я, – чем кусок человечины, восседающий на Капитолии.
– Только сейчас я понимаю, каким мерзавцем я был тогда, – сказал зародыш и замолчал. – Если бы в тот день, когда все покинули меня, если бы в тот день, когда все оставили меня одного в руках моих убийц, я просил бы тебя сжалиться надо мной, – добавил он после долгого молчания, – ты тоже причинил бы мне зло?