Штиллер
Шрифт:
– Что касается его смерти...
– говорит отец.
– Юлика Чуди, - подчеркивает мать, - тоже считала его талантливым. У нас даже сохранилось письмо вашей милой жены, как артистка она была горячей поклонницей Алекса, я всю жизнь буду благодарна ей за то, что она поддерживала его дух, когда он терял веру в себя, когда работа не клеилась. Я знаю, наш сын так почитал ее, ему бывало так стыдно... Если бы не ее ласковое внимание...
Старый профессор учтиво замолк, когда жена перебила его, даже зажег сигарету, которую так и не закурил, и пока говорит седовласая дама, начинает казаться, что ей и вправду очень важно доказать высокую одаренность покойного юноши, отрекомендовать господу богу своего мертвого сына как талантливого пианиста. Я понимаю старого профессора, поддакивающего жене, но озабоченного
Немного погодя я возвращаю фотографию. Молча.
– О чем вы говорили тогда с Алексом?
– всхлипывает мать.
– Что вы ему...
– Успокойся, - умоляет ее отец.
– Только не молчите, - заклинает она.
– бога ради, скажите, что вы... Рыданья душат ее.
Когда является надзиратель и по обязанности хочет что-то спросить, мы жестом просим его удалиться; конечно, он доложит об этом доктору Боненблусту, но при моем защитнике я тем более ничего не скажу, как ни жаль мне родителей и в первую очередь старого профессора. С трудом, профессор довольно тучен, он шарит в карманах брюк, наконец, находит чистый носовой платок и много раз тщетно предлагает его седовласой даме, закрывшей лицо руками.
– Ведь вы не знаете о его прощальной записке, - говорит мать более спокойным или просто упавшим голосом, комкая тонкими пальцами платок, которым только что воспользовалась.
– Да вы и не можете знать. Алекс пишет, что долго говорил с вами, и вы с ним согласились. Так он пишет!..
Отец показывает мне много раз политую слезами записку.
– В чем же?
– снова рыдает мать.
– В чем вы с ним согласились? Прошло шесть лет...
Очень короткое, нежное письмецо. Обращение: "Дорогие родители!" Причина предстоящего самоубийства не названа. Он только просит любимых родителей простить его. А про Штиллера вот что: "Я еще раз говорил со Штиллером, то, что он сказал, подтверждает мою правоту, все, все бессмысленно. Собственно, Штиллер имел в виду самого себя, но то, что он говорил, относится и ко мне". Далее несколько распоряжений относительно похорон, настойчивая просьба обойтись без священника, и еще, чтобы не было музыки... Когда я, без единого слова, возвращаю письмо, отец спрашивает:
– Не можете ли вы вспомнить, о чем вы в тот день говорили с нашим Алексом?
Мои объяснения, я сам это слышу, скорее походят на отговорки. Но - и это действует на стариков лучше, чем молчание.
– Надеюсь, вы правильно поняли мою жену, мы никого не упрекаем, прервал молчание старый профессор, - тем более, мы ведь не можем утверждать, что это были вы, и все равно, даже если вы действительно господин Штиллер, мы не корим вас за то, что вы не уберегли нашего бедного Алекса. Боже упаси! Ведь и я, отец, тоже не сумел его уберечь!..
– Он был незаурядным человеком, - тихонько плача, говорит мать.
– Высокомерным человеком, - говорит отец.
– Как ты можешь...
– Он был высокомерен, - повторяет старый профессор.
– Алекс?
– Как ты, как я и как все вокруг, - говорит отец, снова обращаясь ко мне.
– Алекс был гомосексуалист, вы знаете, ему нелегко было примириться с собой, но всем нам порой приходится нелегко. Встретил
Мать качает головой.
– Это так, - говорит старый профессор, не реагируя на немое возражение седовласой дамы и как бы продолжая мужской разговор.
– Мне иной раз кажется, что у людей, которым успех необходим, как воздух, не все в порядке. Но как я боролся с этим? Научил его презирать успех, и только. Результат: мальчик стал стыдиться своего честолюбия! Вместо того чтобы терпеть себя таким, каков он есть, и наконец себя полюбить, вы понимаете, что я имею в виду. Кто-то должен был по-настоящему его полюбить. Чем я был для него? Хорошим школьным учителем, да, пожалуй, но не больше. Я, как умел, поощрял в нем талант, а со своей слабостью он оставался наедине. Вся система моего воспитания сводилась только к одному - спасти, отделить от нее моего мальчика. Покуда он сам этого не сделал.
Мать снова плачет.
– Наш сын пришел к вам, - жалобно говорит она.
– Почему вы не сказали ему? Вы ведь с ним говорили - тогда!
Молчание.
– Ужасно, - говорит старый профессор, протирая пенсне. Он моргает, глаза у него совсем маленькие.
– Ужасно, когда видишь, что не сумел спасти человека, который тебя любил... После того разговора я думал, что этот Штиллер... Алекс так тепло о нем отзывался, правда, Берта, как о настоящем человеке...
Вскоре является мой защитник.
Письмо Юлики из Парижа. Адрес: "Господину А. Штиллеру, тюрьма предварительного заключения, Цюрих". Увы, письмо дошло. Обращенье: "Мой милый Анатоль!" Доехала она хорошо, в Париже солнечно. Подпись: "Твоя Юлика". Не спеша разорвал письмецо в мелкие клочья, но разве это меняет хоть что-нибудь?!
Сегодня мне опять стало ясно: то, с чем ты не справился в жизни, нельзя похоронить, и, пока я пытаюсь это делать, мне не уйти от поражения, бегства нет! Самое глупое: все окружающие считают само собой разумеющимся, что я не могу предъявить другой жизни, и считают ту, что числят за мною, - моею! Но она никогда не была моей жизнью! Только зная, что она никогда не была моей, я готов принять ее как свой провал, как отреченье. Иными словами - не сопротивляясь, подчиниться им, превратиться в того, кто им желателен, играть роль, не веря в угодное им превращенье. Но для этого надо знать...
Прокурор сознался, что забыл послать своей жене цветы от меня; он предлагает, чтобы я навестил ее в клинике и сам передал свои цветы (за его деньги). Его жена, говорит он, будет ужасно рада.
Здесь был господин Штурценеггер. Я спал, а когда открыл глаза, он сидел на моей койке, обеими руками схватив мою правую руку, - оттого, наверно, я и проснулся.
– Дружище, - спрашивает он.
– Как живешь? Не спеша приподымаюсь.
– Благодарю, - отвечаю я, - а кто вы такой? Он смеется.
– Что же ты, со мной больше не знаком? Протираю глаза.
– Вилли!
– называет он себя и ждет бурного взрыва радости, но я не доставляю ему этого удовольствия, - он вынужден представиться как положено и с неудовольствием говорит: - Вилли Штурценеггер.
– А, - говорю я, - припоминаю.
– Наконец-то!
– Прокурор рассказывал мне о вас.
Так, значит, вот он, Штурценеггер, друг Штиллера, молодой архитектор, некогда ярый поборник крайнего модернизма, теперь отрезвевший, благонамеренный гражданин, сделавший карьеру, твердо стоящий на ногах и, как все преуспевшие люди, подчеркнуто дружелюбный.
– Ну, а ты?
– спрашивает он, не распространяясь о своих успехах и не снимая руки с моего плеча.
– А? Что ты поделываешь, старина, за что они упрятали тебя в этот бесплатный апартамент?
Как я и думал, он относится легко ко всему, что я говорю, в том числе и к просьбе не считать меня Штиллером.
– Нет, серьезно, не могу ли я тебе чем-нибудь помочь?..
Не впервые возникает у меня жуткое чувство: в человеческих отношениях есть что-то механическое. Даже в так называемой дружбе. Все живое, все настоящее исключено. Зачем мне, арестанту, деньги? Но автомат сработал, функционирует. Наверху опустили имя-внизу выскакивает готовенькое, - ready for use 1 - клише человеческой дружбы, а дружбой (говорит Штурценеггер) он дорожит больше всего на свете.