Сидение раскольников в Соловках
Шрифт:
Приподнявшись немного, она увидела юродивого.
– Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась... Он, он ничегошеньки не виноват...
Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иринеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.
– Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться-ту на вас нельзя... Как есть дети, - пробормотал он и махнул рукой.
Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: "А! Умеешь целоваться... да еще как, взасос! Ишь, смирена, недотрога! А тут, чу, "миленький, душечка, братец". То-то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя..."
XIV. "А ВСЕ ИЗ-ЗА ПУЧЕГЛАЗОЙ..."
Инок
Буки-аз-ба,
Веди-аз-ва,
Глагол-аз-га,
Добро-аз-да!
так кемляне только ахают, а бес Фармагей во образе целовальника облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сидение, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых "агарян"-стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в "сени смертей" и в "юдоли плача" и стал "яко лев рыкаяй, иский кого поглотити": конечно, бабу.
И вот тут-то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Каролуса Каролусовича, Феклис уже начал подходы делать к светлоглазой отроковице. Но отроковица, по-видимому, не понимала его, не видела, как он "мрежи запускал", а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иринеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения и самого, казалось, верного.
Решение это стоило гибели монастырю...
Как некогда Троя погибла ради прекрасной Елены, так и "Соловецкому сидению" приготовила трагический конец, сама того не ведая, Оленушка... Женская красота - великая сила: она миром правит...
Все лето 1675 года стрельцы не уходили из-под стен монастыря, но и монастыря не брали: видно было по всему, что у них "рука не подымалась в своих", что стрелять в людей и особенно в мирных и богомольных старичков за то только, что они крестятся истово, по старине, по-московски, как крестились и сами стрельцы и их жены, стрелять в таких людей казалось совсем богопротивным делом, и всякий раз, когда воевода вел их на приступ, стрельцы морщились или лениво почесывали затылки. Мещеринов видел это, видел бесполезность летних осад и пошел на хитрость... "Ну, - думал он, я вам, бабиным сынам, покажу Кузькину мать: я вас доеду не мытьем, так катаньем. Теперь вам тепло, вольготно на солнышке порты да онучи сушить да с кемлянками вожжаться, а как придет зима, не в ту дуду задудите, теперичушки уж не поведу вас в Сумской зимовать, на печи животы парить, зимуй здесятка. Захотите, ешь мухи, погреться в монастыре, тады и на вороп пойдете"...
И действительно,
пришла осень, наступили холода, пошли заморозки, сиверко так по ночам, что кочи стали примерзать к берегам, а воевода не ведет стрельцов в Сумской: сыч сычом сидит в своей палатке из кошом, да еще и печку себе чугунную измыслил...– Ишь, чертова ладоница!
– ворчал Кирша-полуголова.
– Ему тепло, дуй его горой с полугорьем, а каково нам! Онучи к подошвам примерзают.
– Ну, ин в монастырь греться, - намекал Чертоус.
– И впрямь, братцы: с голоду да с холоду и Ивана Великого запалить так в пору, - подтверждали стрельцы.
На эту безысходность положения и рассчитывал воевода. Он знал, что зимой, в суровые холода, когда птицы на лету замерзают, а дыхание превращается в иней, стрельцы волей-неволей захотят погреться в монастыре.
Перед Никольскими морозами воевода объявил стрельцам, что он в последний раз хочет вести их на вороп.
– Так ли, сяк ли, ребятушки, а погреться надоть, - пояснил он коварно, - а в монастыре, у старых чертей, у-у кака теплынь по запечью!
Стрельцы принялись делать подкопы в мерзлой земле. Приходилось работать больше топорами да пешнями. До седьмого поту работали стрельцы да лаяли воеводу:
– Эх, вор-собак! Чтоб ему эдак-ту могилу себе копать.
– Без попа б ему, без ладону, без свечей, без савану!
Особенно шибко захотелось стрельцам попасть в монастырь, когда подступили рождественские святки. Шутка ли, святки на морском берегу, на снегу да под метелями! Да это собачьи святки, хуже! И собаке хозяин в праздник кость выбрасывает, и помои для нее в праздник праздничные. А тут на! Мерзни на снегу весь день, глядучи на постылое море, а ночью считай сполохи. Да эдак с тоски да с кручины повеситься можно.
За день до праздников стрельцы не вытерпели и приступили к воеводе:
– Веди нас, отец родной, на вороп, а то помрем наглою смертью! взывал Кирша.
– Веди хоть на черта, все едино помирать!
– раздавались другие голоса.
– И впрямь подыхать пришло, братцы!
– На вороп! К бесу их, долгогривых! Чего глядеть!
И стрельцы пошли на приступ. Это было 23 декабря. Утро выдалось ясное, не особенно морозное. Обледенелые стены, башни и зубцы на них сверкали самоцветными камнями. Из-за стен в разных местах вился неровными клубами дымок к голубому небу. Голуби, вспугнутые перед этим с колоколен благовестом к утреннему стоянию, делали в воздухе последние круги и снова опускались на карнизы церквей и колоколен. Едва лишь солнце, выткнувшееся одним багровым окрайком из-за горизонта, позолотило кресты на монастырских церквах, как стрельцы уже почти вскарабкались на стены по лестницам, приставленным ночью, под покровом мрака, когда в монастыре этого, казалось, ни одна душа не подозревала. Вот-вот стрельцы взберутся на стены... Еще несколько усилий, и они там...
– Но-но-но, лошадка!
– раздался вдруг голос над головами стрельцов.
Все вздрогнули испуганно и подняли головы. На стене, у самого края, юродивый, босиком и без шапки, скакал верхом на палочке, подстегивая себя кнутиком.
– Но-но-но, воеводская лошадка!
– опять крикнул юродивый и остановился.
Невольно остановились и верхние из стрельцов. Ими овладел суеверный страх.
– Что, братцы, озябли? Штец горяченьких захотели?
– снова окрикнул их юродивый.
– На вороп, ребятушки, на стену!
– неистово раздался снизу голос воеводы.
– Что стали, черти! Вот я тебя, куролесого!
И воевода выстрелил из ружья в юродивого. Ружье повысило, и пуля угодила в белого голубя, тихо опускавшегося на карниз соборной колокольни. Голубь опрокинулся в воздухе и комом слетел на церковную крышу, где и застрял в снегу.
– Ах, окаянный! Турмана ушиб!
– послышался со стены отчаянный голос.
То был голос Исачки-сотника. Убитый воеводою голубь был его любимец турман "в штанцах".
– Вперед, стрельцы-голубчики! Громи стены, дьяволы!
– неистово вопил воевода у стены, поднимая руки к небу.