Силоам
Шрифт:
Симон постарался написать Шартье дружеское, не очень серьезное письмо, на которое тут же получил ответ, на этот раз из Парижа. Они написали так друг другу два или три раза. Но, хотя их письма еще чередовались, они едва отвечали друг на друга. Шартье не знал Обрыва Арменаз, и Симон не мог сдержать легкой улыбки, читая фразы типа такой: «Я не совсем понимаю, что ты называешь притягательностью этих бесплодных мест. Я спрашиваю себя, не идешь ли ты против своей природы. Ты говоришь, что будто понемногу достигаешь бедности, которую называешь отрадной. Отрада бедности — это не похоже на тебя, мой дорогой Деламбр! Впрочем, я начинаю думать, что отношусь к тем вещам, что отвергает твой новый идеал. Ты думаешь, что получишь много подлинного удовлетворения от этой новой манеры чувствовать, но эта бедность — разве она не всего лишь засуха…»
Симон знал, что не ответит на эти немного встревоженные вопросы. Очарование, которое ему внушала царившая вокруг природа, было невозможно передать на расстоянии. «Меня удивляет, — ответил он, — что ты среди тех, кто под тем предлогом, что сами не движутся, запрещают другим идти вперед…» Ведь все именно так, наши друзья никогда не допускают, что мы можем измениться,
В тот же день он получил письмо от г-на Деламбра. Отец беспокоился и хотел знать, когда он сможет вернуться; для него время начинало тянуться, тогда как для Симона оно теперь летело. Это тоже было печально; Симон подумал, что отныне с ним могут происходить только печальные вещи. Вырвалась ли у него какая-нибудь неосторожная фраза? Как бы то ни было, г-н Деламбр считал нужным настойчиво призвать его к чувству «реальности»: «Не забывай, — заканчивал он, — что главная цель, к которой надо стремиться в твоем Обрыве Арменаз, — это выйти из него…»
Симон получил еще и другие письма. Когда они не жалели его, то резко напоминали о существовании пресловутой «реальности» — существовании городов, стадной жизни, его амбициях, его заботах. Ему не позволяли «забыть», как бы оспаривая его право уехать «в другое место», возвыситься, измениться, иметь собственную жизнь, проявлять свою силу… Но все эти письма словно пересекли океан, прошли сквозь века, и, как письма Шартье, несмотря на то, что были отправлены недавно, рассыпались в пыль в его руках…
Разбирая их через некоторое время, Симон случайно нашел в ящике столика ответ, который он начал писать Шартье и не закончил. Ему захотелось сделать новое усилие и дописать письмо. Подходил к концу ясный день, и солнце спускалось к краю луга, за сплетенные верхушки буков. Первые фразы письма, обрывающиеся помарками, походили на черновик. Они довольно неловко пытались воссоздать картину жизни в Обрыве Арменаз, «искусственной жизни, — писал Симон, — настолько же, как и глубокой». Но он не мог подыскать ничего лучше этих абстрактных слов. Может быть, ему следовало бы сказать о дисциплине и о странной чарующей власти, которую она начинала на него оказывать? Или о… Он посмотрел прямо перед собой, сквозь прутья балкона, и увидел горячий луг, как тело, распростертое в сиянии завершающегося дня. Луг мирно, медленно дышал, как удовлетворенный человек, и солнце катилось по нему, радуя цветы, животных, саму землю, и в мире, во всей вселенной были только эти два существа, пришедшие навстречу друг другу, это величественное соединение, этот луг и эта звезда, слившиеся в одно и испускающие аромат любви, сверхчеловеческий призыв к счастью… Симон перечитал написанное: «Если ты не жил в этих местах, если ты не дышал самим дыханием этой земли, если ты однажды не испытал чувство, что твоя жизнь понемногу идет к облегчению, к простоте, которая… знаешь, как когда открываешь окошечко вверху очень тихой и очень темной комнаты и вдруг слышишь звук неба…»
Он остановился на этой фразе. Ему больше нечего было сказать, ибо вне этого не было ничего; у него возникло ощущение, — немного тревожное, но довольно приятное, — что он отказывался от драгоценного умения ясно мыслить, которое его всегда учили уважать как настоящее достояние французов. Может быть, он перестал быть французом? Может быть, он перестал существовать?.. «Он посмеется надо мной», — подумал Симон. Он взял письмо и разорвал его сверху донизу. Правда, к чему пытаться убедить? Ему было все равно, одобряет его Шартье или нет.
Но ведь речь шла о Шартье! Глядя на луг, он вдруг увидел, что на опушке леса возникла человеческая фигура. В конце узкой тропинки, терявшейся под таинственными сводами буков, появился тонкий силуэт. Фигурка двигалась медленно, и Симон издалека различал легкое покачивание платья посреди высоких трав. Те буйствовали вовсю; они были подвижны, шелковисты, бойки; при ходьбе они оплетали вам ноги и даже ласкали руки… Тем временем девушка подошла ближе и была почти у стен Дома — там, где начиналась дорога в Нанклэр. Но солнце, висевшее над лесом, из которого она вышла, пронизывало ее, как прозрачную материю, оставляя от нее лишь сияющий контур, выдававший ее присутствие: можно было подумать, это дух, покинувший свою оболочку. Она на мгновение приостановилась, оглянулась, потом пошла дальше. Когда она подходила к углу Дома, девушка оказалась в тени березы и на секунду обрела материальность. Симон увидел маленькое личико под водопадом волос…
Сомнений быть не могло, второй раз он видел это лицо… Внезапно он вновь пережил свое первое потрясение, вспомнил залитую солнцем комнату, растение с извилистыми стеблями, молодую девушку. Он встал, вышел в коридор, взглянул в окно на дорогу в Нанклэр, продолжавшуюся за Домом; но там никого больше не было. Он вернулся в комнату, на свое место на балконе, и тут только заметил своего соседа Лау, который стоял, прислонясь боком к перегородке… На мгновение Симон подумал, что это сон. Как это Лау, вход к которому был строго-настрого заказан, стоял там, на солнце? Сколько времени стоял он так у перегородки? С ума он сошел?.. Его лицо было бледно, хилая фигура вырисовывалась на фоне неба. Симон подошел к перегородке и мягко заговорил с ним, пытаясь убедить вернуться в комнату. Но вместо того, чтобы уйти, Лау сделал знак рукой, подзывая его поближе. Он словно хотел что-то сказать; его губа дрожала; он взялся рукой за горло… Симон вспомнил, как Лау заговорил с ним в первый раз: он почти испугался услышать его голос. Он снова, очень мягко, стал уговаривать его молчать. Лау кивнул, печально, с неопределенной, несчастной улыбкой. Он собирался начать фразу, но, наверное, понял, что не сможет ее закончить, так как тотчас остановился; может быть и потому, что считал ее напрасной? Симон смог уловить только одно имя, произнесенное этим бесцветным голосом, который было так больно слушать; и как если бы Лау считал, что его собеседник знал достаточно, чтобы понять его, как если бы то, что он произнес это имя, было совершенно простым и естественным делом, их условным знаком, он, посмотрев еще раз на Симона, бесшумно исчез.
Симон весь вечер думал об этой
необычной сцене. С приближением дремоты она скоро стала похожей на сон… Но не один только мертвый голос Лау шептал имя Ариадны — это был голос всех, кто окружал Симона и жил от него в нескольких шагах, в комнатах, совершенно похожих на его собственную. Это имя доносилось из каждой комнаты, из каждого кубического ящика, пристроенного к фасаду: Ариадна… Симон хотел бы пойти проведать Лау, к которому его вдруг толкнуло неясное движение симпатии. Но надпись на двери по-прежнему запрещала посещения, и он знал, что сестра Сен-Гилэр не замедлит вмешаться. Впрочем, единственное слово, произнесенное Лау, смутило его. Это слово что-то меняло в его жизни. Он чувствовал, что больше не был наедине с Ариадной: теперь, когда у девушки появилось имя, он чувствовал, что время их уединенности кончилось. Отныне каждый раз, когда Ариадна пройдет по лугу, он будет знать, что Лау здесь, он будет видеть это длинное худое тело, опершееся на перегородку. И не только Лау, но и остальных. Засыпая, он будто видел их всех — стоящими у окон, у деревянных перегородок, глядящими на нее. Она шла через луг наискосок, медленной походкой, с пылающими на солнце волосами — и Симону снилось, что земля была теперь всего лишь огромным лугом, из глубины которого шла девушка…Теперь перед его глазами создавалось некое мифическое лицо: он был не единственным его автором, это лицо возникло не из его снов, а из всех разрозненных грез вокруг него, и разрушило предшествующий ему образ. Это лицо присутствовало в словах Жерома, Массюба, по-прежнему злонамеренного и саркастического; оно складывалось из мельчайших частиц, отрывавшихся от него самого, чтобы объединиться в глубине калейдоскопа, где каждый день что-нибудь менялось, но главные черты оставались неизменными и постоянно были готовы появиться. Симон уже и не сознавал, что служит убежищем этому лицу; он просто вбирал исходящее от него излучение. Эти лучи не были жесткими. Они завладевали минутами и заставляли их течь незаметно. Они заполняли пустоту, которая не ощущалась до их появления. Симон не думал о девушке: он всего лишь получал этот ежедневный дар, проистекающий из невидимого, но равномерного и неиссякаемого источника. Иногда это был робкий, далекий намек, наполнявший тем не менее эфир новой драгоценной волной. Не услышать его было невозможно. Но этот намек звучал не только в высказанных словах: он заключался и в той форме, которую принимали поступки других. Они составляли нечто вроде негатива, который нужно было проявить; в них были сглаженные углы, пробелы, пустоты, содержавшие в себе призыв. Это был Жером, приходивший позже, чем обещал, или уходивший сразу после прихода, вдруг вспомнив о «кое-каких делах» — о покупке марок, посещении товарища… Симону было неловко видеть, как он прибегает к этим школьным уловкам; он понимал, что Жером приходит к нему, уже готовый уйти, с блеском в глазах, как у человека, которым властвует желание…
Часто Жером поднимался к нему, садился в кресло, доставал трубку. Но ничего не говорил. Симон спрашивал у него, что нового; тот отвечал с притворным легкомыслием, силясь скрыть свою нервозность, нарочно говоря о другом. Он сыграл партию в шахматы, начал акварель, прочитал книгу. Симону приходилось вытягивать из него слова. У него было впечатление, что у Жерома не все ладно; он ждал от него откровения, но напрасно. Жером упорно возвращался к слишком общим темам, не оставляя никакой возможности навести разговор на маленькую, но исполненную значения картину, на которой было одновременно столько волос, столько солнца и столько тьмы. Или же, как это случалось с ним все чаще и чаще, Жером молчал. И Симон, по направлению его взглядов, по нетерпению, сквозившему в каком-нибудь жесте, понимал, что Жером уже сбежал из его комнаты, и мысли его далеко. Но о чем он грезил?.. Иногда Симону казалось, что он угадывает в нем тоску, похожую на свою: то особенное смятение, вызываемое чувством, что ты что-то упустил, желанием быть где-то в другом месте и одновременно страхом там оказаться…
Но ничто из того, что Симон мог узнать по поводу Ариадны, как будто не могло повредить ее красоте, странности ее первых появлений. Все словно сговорились видеть девушку только в одном месте: ни в коридорах Дома, ни на киносеансах, а в маленькой часовне, коленопреклоненной у каменной кропильницы, в тени которой ее тело скрывалось наполовину. Она была там, и ни один входящий не мог не увидеть склоненную голову и копну волос, которая, появляясь из тени, рассекала тьму, как луч света. Часто, когда ее подружки выходили из часовни, повинуясь увещеваниям сестры Сен-Гилэр, торопившейся закрыть дверь, — ибо эта добрая и незаменимая слуга Божия во всех его проявлениях занималась как лабораториями, так и ризницами, — Ариадна еще оставалась там, не двигаясь, спрятав лицо за обнаженными руками, и только эта простертая фигура могла поколебать воинственное усердие сестры, в удивлении останавливавшейся перед этим необъяснимым явлением: Ариадной — не слышавшей, не видевшей, не молившейся, Ариадной, не ведавшей ни о чем и словно не бывшей там так же, как все остальные. Девушка открывала лицо только тогда, когда все уходили. Единственное, что в ней было доступно для чужих глаз — это волны волос, похожие на светлый источник. И тем не менее она, казалось, жила более полной жизнью, чем другие женщины. Бесформенная, растворившаяся во мраке фигура, о которой ничего не было известно, занимавшая свое место словно по праву и которую сама сестра Сен-Гилэр не смела поторопить, — что бы случилось, если бы однажды ее вдруг не оказалось на месте? Никто не знал. Это была всего лишь женщина, меньше, чем женщина: молодая девушка, то есть неописуемое существо, несформировавшаяся форма, лишенная тела, может быть, ангел, может быть, чудовище, находившаяся неизвестно сколько времени на этом месте, где ее будто всегда видели — существо, бывшее ничем, существо, у которого хорошо знакомы были лишь эти сказочные струящиеся волосы, и о котором можно было бы сказать себе в утешение, что оно состоит лишь из линий, четко очерчивающих тело молодой девушки… Но нельзя было ничего сказать, и нечего было сказать об Ариадне. Можно было только отметить, что она была здесь… Но у нее была собственная манера быть здесь; она была здесь всеми силами, с настолько необычными очевидностью и властностью, что не могла бы найти более надежного способа дать о себе знать, чем это сияние в тени…